— Назовите своего героя Тарапунькой.
«Так и родилось имя героя, который вошел в мою жизнь как половина моего существа»[87].
Тот же иностранный студент перечисляет работы, которыми занимался Довженко в пору их знакомства, когда война откатилась далеко на запад и победа была уже не за горами. Он упоминает три сценария: «Жизнь в цвету», «Повесть пламенных лет» и — снова «Тараса Бульбу», неотступную мечту всей жизни художника, к которой он не уставал возвращаться.
Стол Довженко был занят рукописями; в его комнате не переводились люди.
Было в то время у Довженко много бед, о которых он не позволял своим гостям даже догадываться. Но самую страшную беду ему испытать не судилось.
Всегда окруженный учениками, он не знал одиночества.
«Как жаль, что исключительный талант Довженко-педагога не был по-настоящему, в полную силу использован, — заметил Тимошенко. — Лишь в последний год своей жизни он преподавал во Всесоюзном институте кинематографии, не успев осуществить и десятой доли оригинально задуманной широкой программы всестороннего воспитания нового поколения кинематографистов».
А одна из его немногих слушательниц, обучавшихся в руководимой им мастерской, записала фразу, сказанную им на первой же лекции:
«Я не хочу, чтобы выросло двадцать пять маленьких «довженок».
Он слишком хорошо знал, что искусство не терпит повторений. Ненасытное, как мифический Хронос, как Время, пожирающее собственных детей, оно способно продолжаться лишь новыми открытиями, поглощая их вскоре, чтобы не остановиться на месте.
К открытиям, к самостоятельным поискам, к вечной неудовлетворенности собой и стремился готовить своих подмастерьев Довженко.
Но подмастерья пока вынуждены были находить его сами. Возвращения к педагогической работе ему предстояло ждать еще долго.
Из большого окна, выходящего на Можайку, почти каждый вечер видны были цветные всплески победных салютов.
Иногда их бывало теперь по два и даже по три в один вечер.
Шопрон… Глогау… Трнава, Глоговец, Сенец…
Третий… Первый… Второй Украинский фронты.
Братислава…
Кенигсберг. Двадцать четыре залпа в честь войск Третьего Белорусского фронта.
Вена. И опять — после двадцати четырех залпов еще двенадцать: салют войскам, в тот же день перешедшим Мораву.
Это было в вечер 14 апреля 1945 года.
Весна была ранняя, дружная. По Москве-реке пошел лед, и его рвали динамитными шашками перед быками мостов, где-то в Филях, невдалеке от дома, где жил Довженко.
От реки тянуло резким ледяным ветром. Нестерпимо чистый воздух обдавал внезапным запахом арбузной корки. И, несмотря на то, что после четырех лет войны это была первая весна, полная счастливых и близких предчувствий, больному сердцу было трудно в такие апрельские вечера; оно тяжелело от необъяснимых тревог и долго не давало заснуть.
В один из таких же вечеров Ильф записал между двух беззаботных и полных доброго юмора литературных заголовков пронзительную фразу: «Такой грозный ледяной весенний вечер, что холодно и страшно делается на душе. Ужасно, как мне не повезло».
В вечер 14 апреля 1945 года Довженко одолели воспоминания. В его дневнике под этим числом записано:
«Сегодня пятнадцатая годовщина смерти Владимира Маяковского…
Вспоминаю, накануне самоубийства мы сидели с ним в садике дома Герцена, оба в тяжелом душевном состоянии, — я по поводу зверств, учиненных над моей «Землей», он — обессиленный рапповско-спекулянтско-людоедскими бездарностями и пройдохами.
— Заходите завтра ко мне днем, давайте посоветуемся, может быть, нам удастся создать хоть небольшую группу художников для защиты искусства, потому что то, что происходит вокруг, нестерпимо, невозможно.
Я обещал прийти и пожал в последний раз его огромную руку. На другой день, в воскресенье, собираясь к нему с Юлей, я услышал жуткую новость…
Прошло пятнадцать лет. Недавно в кремлевской больнице престарелый Демьян Бедный встретил меня и говорит: «Не знаю, забыл уже, за что я тогда ругал вашу «Землю». Но скажу вам — ни до, ни после я такой картины уже не видел. Что это было за создание истинно великого искусства».
Я промолчал…»[88]
Записи, исполненные гражданской гордости за свой народ и свою страну, чередуются у него в эти дни с горькими мыслями о собственной работе, накапливающейся в письменном столе, не находя осуществления.
После запрета «Украины в огне» и последовавшей затем опалы он ощущал вокруг себя сплошную стену недружелюбия, отчужденности.
Как пробить эту стену, вырваться из тесного, замкнутого пространства?
Он бросался от одного замысла к другому, записывал новые сюжеты и тут же оставлял их.
Так, отложив все остальное, он принимается вдруг за комедию «Молодая кровь», записывает несколько ситуаций, имен, диалогов и тут же признается в дневнике:
«Сегодня, бросив «Повесть пламенных лет», я целый знойный день просидел за столом над замыслом.
Смех и грех. Пробовал смеяться, а хочется плакать…
Как бы мне хотелось сделать веселую комедию. Ведь в кино, помню хорошо, пошел я девятнадцать лет назад с единственной целью — делать комедийные фильмы…»
А несколько дней спустя так же внезапно появляются на его столе наброски драмы «Заместитель дурака» и тут же перечеркиваются, откладываются в ящик.
Он заклинает себя обобщениями:
«Народ может быть велик в какой-либо момент только в одной сфере. Нет поэтов — есть генералы, маршалы. Бывают эпохи художников, бывают и другие эпохи, рождающие людей разумных и сильных, необычайно мужественных.
Но все ж таки, чтобы стать художником, нужно обладать железным мужеством».
Он уговаривает себя:
«Детство удивляется.
Молодость возмущается.
Только годы дают нам мирное равновесие и равнодушие».
Но ни равновесия, ни равнодушия годы ему не принесли. В дневнике он дает волю обуревающим его чувствам.
Наедине с тетрадкой он говорит о самом сокровенном и на нелепые обвинения откликается словами недоуменной укоризны: «Если нет ненависти принципиальной, и пренебрежения нет, и недоброжелательности нет ни к одному народу на свете, ни к его судьбе, ни к его счастью, ни к достоинству или благосостоянию, неужели любовь к своему народу является национализмом?
Или национализм в непотворстве глупости людей чиновных, холодных деляг, или в неумении художника сдержать слезы, когда народу больно?»[89]
И все же у него достало мужества отбросить в эти дни все трудные сомнения и раздумья (записи в дневнике словно освобождали от них, приносили разрядку) и закончить «Повесть пламенных лет», обреченную, как он хорошо понимал, той же судьбе, что и «Украина в огне». Он прочитал рукопись в сценарной студии. День чтения он назвал «знаменательным»: сценарий «произвел большое впечатление», и он услышал такие необходимые ему и давно уже им не слышанные слова одобрения. Затем «Повесть» была сдана на утверждение в Комитет кинематографии.
Он закончил и сдал «Жизнь в цвету».
Ответа по поводу обеих рукописей пришлось дожидаться долго.
12 сентября 1945 года он встретил пятьдесят первую годовщину своего рождения в узком кругу семьи и семерых навестивших его близких друзей. А несколько дней спустя записал небольшую притчу, в которой соединилось то, что владело тогда его мыслями. Вот как начиналась эта притча, записанная в дневнике Довженко:
«Благословен мой день! Старею. Сегодня снилось мне, что есть на свете бог. Что призвал он меня к себе и повелел ангелам своим выжечь из моей души и вырубить огненными мечами угнетение, страх за матерь отчизну свою, за семью, и жену, и за себя. И ангелы сорвали с меня окровавленную кожу и бросили ее в огонь, чтобы я стал чистым. Потом вырубили они по его святому велению мой талант и дали мне новый. И стал я немым, позабыв все слова, все буквы и их условные значения.