— Я снимаю с тебя бремя Слова, человек мой, — сказал мне он. — Я не давал тебе его. Ты сам схватился за него, словно дитя за огонь или склянку с ядом. Оно есть ложь сегодня на земле. Я ошибся в твоем таланте, хоть я и бог. Отныне я освобождаю тебя от цепей, скованных из букв. Бери себе другой талант. Я не подсказываю тебе ничего. Ты не ошибешься в выборе и сам, потому что ты стал несчастливым.
— Дай мне музыку, боже.
— Бери».
И дальше Довженко рассказывает, как он стал свободен от Слова, растворился «в миллионах звуков» и написал для людей «правду, всю, без страха и без ложных, скользких, сладких и подлых прикрас, без угодничества, без тупости и без потворства тупости застарелых неучей и холодных честолюбцев — безмерно пугливых и ненасытных, жестоких и лишенных веры ненавистников человека».
Созданную им музыку он называет патетической симфонией борьбы за Советский строй на Земле — гимном Советской Вселенной. Он описывает эту музыку с патетической приподнятостью, при помощи сложных аллегорий «Как химик или кузнец, я сплавил героические звучания с пустыми никчемными аккордами шелеста бумаги и скрипа канцелярских перьев; широкие, как море, пассажи юношеских благородных порывов и стремлений к чистому, всеобщему, вечному — с нудными цифрами тупых барабанов». Противопоставления продолжаются. Перечисляя элементы своего «сплава», Довженко называет «славу побед и шипение кляузничества», радость и «невеселость», отвагу и грубость, разум и «ненужное фасадничество», самозабвенный труд и «дармоедство»…
Заканчивая свою притчу, он пишет: «Произведение начало жить, потому что оно не было словом».
Он задает себе вопрос, который всегда для него оставался главным:
— Из чего возникает красота?
И на этот раз отвечает почти односложно:
— Из того же, что и жизнь. Из одушевленного, любовного соединения всех ее явлений… Как все просто! Стоит только воспитать любовь к Человеку и избегать подозрительности и ненависти, как смерти.
Все аллегории музыкальной темы призваны изобразить то же самое, что стремился он выразить словом во всех последних работах.
Мечтая освободиться от слова и получить иные изобразительные средства, ему недоступные («новый талант»), он хочет лишь одного: чтобы эти средства помогли ему сказать то, что он продолжает ощущать как высокий долг художника. Испытав подряд, одну за другой, столько неудач, он силится освободиться от привычного способа выражения, но не от мысли, не от своей темы. В притче все это изображено как сон, потому что годы делают его страстную мечту неосуществимой. Если бы он был моложе, быть может, он и в самом деле попробовал бы все начать сызнова. За свою жизнь он так поступал не однажды. Но теперь освобождаться от слова было уже поздно. Разве что вместе с собственной кожей, как он и говорит в притче.
Война неизмеримо и сложно умножила его жизненный опыт, обострила гражданское самосознание и усилила ощущение связей со своим народом. Победа была для него не только итогом пройденного, но и вершиной, с которой открывался завтрашний день. В будущее он вглядывался с верой и гордостью: «Народ — герой и победитель в такой тотальной войне! Ниспошли ему, доля, силы восстановить потери, народить детей и вырасти в победе до заслуженных высот. В конце концов не должны пропасть даром ни капля пота, ни крови нашей».
Он верил, что такой счастливый «конец концов» должен когда-нибудь наступить и для его творческих усилий, для пота и крови, каких потребовала от него самого вся работа последнего времени, пока пропадавшая даром.
Законченный сценарий «Повести пламенных лет» долго не запускался в производство. Он не был отвергнут. Просто он лежал в Комитете по делам кинематографии, Довженко не получал никакого ответа, и все яснее становилось, что так может продолжаться очень долго — во всяком случае, до тех пор, пока не случится какой-либо внезапный поворот в его судьбе. «Жизнь в цвету» была одобрена председателем комитета. Довженко поставил и снял свой сценарий. Пьеса, написанная им тогда же, была принята Малым театром. Но по законченной картине были предложены переделки, чтобы Мичурин не был в ней изображен «слишком одиноким». И философия жизни и смерти, которая для Довженко всегда органически возникала при виде цветущих садов и щедрого плодородия (хоть именно возможность обращения к такой философии и привлекла художника к биографии его героя), показалась порочной…
Довженко переделывал фильм в течение трех лет.
Во время этой постылой работы он снова подводил в дневнике итоги. Потребность в этом появлялась у него все чаще. «Основная цель моей жизни не кинематография, — писал он напрямик, уже не обращаясь к притчам и не заботясь о форме сказанного. — У меня уже нет физических сил для нее. Я сделал ничтожно малое количество фильмов, убив на это весь цвет моей жизни не по своей вине… Знаю, что не вернутся обратно годы и что их уже никак не догнать».
И все же он ставил перед собой новые задачи, думал о новой книге, подробно о ней рассказывал и называл в качестве «сопредельных с нею держав» Дон-Кихота, Кола Брюньона, Тиля Уленшпигеля, муллу Насреддина, Швейка. Вероятно, настроение этой никогда не написанной книги могло быть точнее всего выражено словами, заключающими сценарий о Мичурине:
«Вскоре он умер. Он был так стар и так много сделал, что по нем никто не плакал и смерть его вызвала в сердцах потомков одно лишь тихое раздумье благодарности и преклонения перед высоким подвигом человеческой жизни.
Ему поставят памятник. Он будет изваян не согнувшимся, каким он был в старости, а прямым и открытым, с обнаженной головой, ласково задумчивым и грустным от познания. В протянутых вперед его руках будут плоды — его дар человечеству. И на граните его пьедестала будет написано:
Доброму человеку».
Ради того, чтобы сохранить в сделанном фильме эту мысль, проникающую решительно все, что он написал в 1944 и 1945 годах (а написал он за это время столько, что если бы издавалось полное собрание его сочинений, то рукописи этого недлинного времени составили бы не один том), он и соглашался на компромиссы, возвращаясь снова к своей уже завершенной картине.
19
Человек и его сад
Дед умер под яблоней. Спелые плоды срывались с веток на землю. «На полуденном небе ни облачка. Тихо вокруг. Только два-три яблока мягко бухнули где-то в траву, и все… А над липами тихо сновали покинутые дедом золотые пчелы… Дед хоть и умер, тем не менее не захотел расстаться с улыбкой, и она продолжала тихо сиять на его лице… Выполнив все, что ему было положено, предок лежал под яблоней в белой сорочке, а на сорочке на груди были сложены его мозоли».
Так начиналась картина «Земля».
Рассказ о смерти деда заканчивался в сценарии фразой:
«Вот такой приблизительно вид имел частный случай кончины моего предка, последовавшей в лето 1930 года под яблоней в небольшом саду, огороженном его же руками аккуратным тыном».
Яблоки, пчелы, тын становятся обозначением трудовой жизни, прожитой не напрасно.
В «Щорсе» богупцы перед битвой слушают своего командира, и тот говорит им:
— Вообще я думаю, будет совершенно другая жизнь, совершенно другая. А почему весь земной шар действительно не превратить в сад? Это так просто…
«Бойцы сидели как зачарованные, и вся земля перед ними зацвела яблоневым цветом».
Тут яблоневый сад в цвету — простейший знак победившей Революции.
Непоставленная «Украина в огне» тоже должна была начинаться сценой в саду, «подле чистой хаты, среди цветов, пчел и домашней птицы». Это было воплощение торжества мирной жизни, символ мира, царящего на трудовой земле.
Сад всегда воплощал для Довженко чистоту детства, труд зрелости, умиротворенное завершение достойно пройденного жизненного пути. И там, где он увлеченно и самозабвенно работал над лучшими своими произведениями, остались сады, которые он посадил собственными руками. Сад в Киеве, на Брест-Литовском шоссе — ровесник «Земли». Сад на Потылихе — ровесник «Щорса».