Самым заядлым спорщиком был Степа Мельник.
Любовь и брак существовали для него лишь как отвлеченная проблема. А о любой проблеме он мог говорить сколько угодно, цитируя по памяти французских поэтов и немецких философов. Но стоило разговору выйти из отвлеченной плоскости, стоило вместо иносказаний Поля Верлена («Амур суровой требует расплаты…») или строки Павла Тычины («О, панно Інно, панно Інно…») произнести знакомое девичье имя, и Степан мгновенно заливался багровой краской смущения.
— Та шо вы, та шо вы, — принимался он повторять, словно где-то у него внутри патефонная иголка споткнулась о битую пластинку.
Степе было двадцать лет. В коммуне на Пушкинской это был вполне почтенный возраст. «Стариком» там почтительно называли Гордия Коцюбу: тому было тридцать два, и коммунары считали его патриархом. Но и патриарх пасовал перед энциклопедичностью и широтой Степиных знаний.
Степины знания. Это было чудо. Впрочем, в то время чудо нередкое.
Степа Мельник приехал в Харьков из Умани.
Он рос в семье, где были у него сестра Мария и двенадцать братьев. На братьев даже имен не хватило, двоих окрестили одинаково — кажется, Павлами. А чтобы не путать, одного из Павлов называли в семье Кабой.
Среди братьев были агрономы, инженеры, зоотехники, учитель.
Один за другим они разъезжались из дому. После них оставались вещи, — из которых братья выросли, и учебники, которые стали им не нужны. Почвоведение, история, электротехника, стихи Ивана Франко и Олеся, Блока и Северянина.
Уманская гимназия, где учились старшие братья, закрылась после того, как добили деникинцев. Степа успел доучиться до пятого класса. Дальше учиться в Умани не стал, решив, что поедет в Киевский университет; донашивал штаны после старших и читал оставленные ими книги. Степан читал и в городской библиотеке, собранной так широко и заботливо, как собирались библиотеки в старых уездных городах, пополненные вдобавок собраниями из окрестных помещичьих имений. От прочитанного он набухал, как губка, которую некому выжать. После этого ему оставалось одно: стать журналистом.
В Харькове Степан Мельник был одним из самых способных организаторов молодой украинской печати.
Он приехал в столицу, когда коммуна на Пушкинской уже существовала; тот же Завада привел его туда, на второй этаж, в огромный зал с венецианскими окнами, купил ему парусиновую раскладушку и указал место у стенки. В комнате только и было, что раскладушки (когда пять, а когда и больше), простой кухонный стол да несколько больших гвоздей, заколоченных в стенку неподалеку от двери, вместо одежной вешалки. На гвоздях висели пальто, верхние куртки и распяленный на плечиках костюм Мити Гордиенко. Только у него было тогда два костюма. У остальных экипировка днем была на себе, а на ночь укладывалась под тюфяк — вместо глажки. Степино имущество, например, состояло из пары брюк, выцветшей синей косоворотки и «парадной» толстовки.
Сашко с его полудюжиной белых апашек показался тут белой — буквально — вороной.
Порядки в коммуне были простые. Нужно было есть — в лавку отправлялся тот, у кого были деньги, и еда покупалась на всех. Изнашивались чьи-либо ботинки — новые тоже покупал тот, у кого в тот момент были деньги. Правда, о новых ботинках вспоминали только тогда, когда от старых оставались одни шнурки.
Городской электростанции еще не хватало топлива, уличные фонари не зажигались, и за большим окном виднелось по вечерам глубокое, обильное звездами небо, родное для вчерашних подпасков и батраков, которые стали редакторами газет и журналов, авторами романов и стихотворных сборников и которые толковали о Павлове, Фрейде, о теории Эйнштейна и законах стихосложения так, будто это всегда было самым главным в их жизни.
Не только в зале дома на Пушкинской — во всем открытом им мире они ощущали себя просторно. Любой мог назавтра оказаться гением, и для любого хватило бы места. Революция все начинала сызнова, не приходилось толкаться локтями, приспосабливаться — праву таланта было доступно все.
Время от времени в коммуне обнаруживались изменения: вчерашний неколебимый холостяк становился домовитым семьянином.
С жильем в Харькове уже стало трудно. Не осталось не только пустых домов, но и свободных комнат. Когда женился поэт Митя, в зале стало одним окном меньше. У окна выгородили для Мити фанерную клетушку, и всю ее заняла — не койка уже — большая кровать с никелироваными шарами.
Иные становились «приймаками»: уходили к женам.
Освободившиеся койки занимали новые жильцы.
Приезжали гости. Из Киева появлялся Степин земляк — Микола Бажан.
Он печатал тогда первые стихи в сборниках киевских футуристов.
Старательно синкопированные баллады Бажана и его сонеты — с их тщательной инструментовкой аллитераций, — появляясь в этих сборниках, заставляли думать о добропорядочном чистеньком мальчике из хорошего дома, забредшем в дурную компанию уличных мальчишек, которых мамы в южных городах зовут «босяками».
Бажан писал тогда про битвы гражданской войны, в которых возраст не позволил ему участвовать, про сенегальского негра Имобе, про трампа Джека, обманутого коварным мистером Юзом.
В сонете он говорил о себе, о том, как, опоздавши к боям, он начинает свой путь в иные дни:
В прокрустовом ложе аллитераций и ассонансов Миколе Бажану уже становилось тесно. В одном из вышедших тогда сборников появилась статья, написанная тремя поэтами «Аспанфута» в форме беседы. Каждый из собеседников заявлял в ней свое творческое кредо. М. Семенко и Г. Шкурупий дразнили здесь Бажана за опубликованный сонет «архаистом». Сама форма сонета была для авангардистов отступничеством.
Бажан ответил беззлобно:
— Я вовсе не фанатик сонета. Просто я люблю хороший стих. Меня поражает порой, как за рифмой люди не видят стиха…
И снова:
— Я люблю хороший и умный стих. Я не верю, что у поэта мозги должны быть похожи на студень[4].
Его тянуло к философической поэзии. Он писал о желтых черепах, что легли «межевыми камнями на скорбных перепутьях войн», о «Гамлете из союза совслужащих» и о том, как Достоевский приходит в киевскую комнатку поэта — на Крещатик, 50. Бажан писал о «яростных кострах готики» и о киевском барокко, соединившем в себе «щедрые ветви украинских врат» с «влажными акантами Коринфа». Тут уж авангардисты, простившие ему первый сонет, не стерпели, объявили ренегатом, подвергли остракизму, и Бажан начал печататься в столичных, академически респектабельных журналах. Работал он тогда во Всеукраинском фотокиноуправлении главным редактором.
В коммуне на Пушкинской его звали Платоновичем. Отчество пристало точнее любых прозвищ.
А было Платоновичу те же двадцать лет, что и Степе.
Юрий Яновский был года на два постарше.
Он тоже приезжал на Пушкинскую частым гостем и оставался подолгу. Как и Бажан, он работал редактором в сценарном отделе ВУФКУ.
Работа в кино увлекла в ту пору многих писателей, людей театра, художников. Индустрия искусства — это казалось романтическим знаком современности, и думалось также, что в поисках новых средств выражения для новых обстоятельств истории самый близкий путь искусства лежит именно через кинематограф.