— После того как вы раскритиковали и разоблачили меня с такой ясностью и гениальной прозорливостью, я глубоко понял, что я… человек не наш.
Прием остро-сатирический. Но если бы так бывало на самом деле!..
Пьеса не пошла. Ее не взяли театры, несмотря на то, что при всех ее недостатках были в ней и отличные диалоги, много искренней страсти, настоящий драматизм и редкостные блестки живого народного юмора.
Еще одна законченная работа легла в ящик письменного стола.
Однако время Вигуры в самом деле кончалось.
История совершала крутой поворот.
Александр Довженко был уже на пороге своего шестидесятилетия. Он подводил итоги, сознавая, что сделал куда меньше, чем мог. Тем яростнее ставил он перед собой новые задачи. Их хватило бы еще на добрых полвека.
Сад его не был выбит. В нем снова появлялись живые, полные сил побеги. И они покрывались тем буйным весенним цветением, какое так радовало когда-то в кадрах «Земли».
Многое в его планах опять связывалось с запорожскими степями, которые стали для него третьей родиной — после черниговских лесов и днепровских широких далей, открывающихся с киевских гор.
На Каховскую стройку он приезжал, как домой, и Золотые ворота снова впускали его в многолюдный мир, где множество реальных судеб так тесно и неразличимо сплетались с придуманными им биографиями, протянутыми через века истории Украины.
И ему еще предстояло дописать свою, быть может, лучшую вещь, задуманную и начатую еще четверть века назад, — автобиографическую повесть «Зачарованная Десна», полную чистой поэзии, юношеской силы и зрелой мудрости.
20
Последний полет
Среди долголетних рабочих привычек была у Довженко и такая: время от времени он испытывал неотвязную потребность положить перед собой лист бумаги и записать по порядку все темы, которые копились у него долго, облекались подробностями и, опережая одна другую, настойчиво о себе напоминали.
Чаще всего такие записи делались перед наступлением Нового года.
В одном из таких списков перечислено больше шестидесяти названий. Тут и пять пьес: три драмы и две комедии. И девять сценариев, среди которых снова «Царь», и неизвестный нам «Робинзон», и «Заместитель дурака», литературные заготовки для которого делались на протяжении многих лет, и — тоже неизвестная — «Надежда». Тут романы, которые должны были стать частями «Золотых ворот». И несколько десятков рассказов. И публицистические выступления о том, как сделать жизнь красивее и чище.
Встречая 1954 год, Довженко изменил своей привычке. Все остальные темы уступили место одной — самой главной для художника, завладевшей им без остатка. Только о ней говорил он теперь в своих дневниках, только о ней думал и, встречаясь с новыми людьми, как бы примерял их к обстоятельствам своей новой вещи: как могут они повести себя в этих обстоятельствах. И в зависимости от этого они для него делились на дурных и хороших.
Этой новой вещью была «Поэма о море».
И она, в свою очередь, должна была стать лишь частью эпопеи «Золотые ворота» — одной из ее последних частей.
«А может, ввести в сценарий самого автора?» — задумывается вдруг Довженко в строке дневника. Он подчеркивает эту строчку, подчеркивает еще раз, и с этого же дня поэма совсем сливается с личными записями автора, становится как бы особой частью его лирического дневника, где все впечатления отстаиваются, кристаллизуются, мысли обостряются, услышанные слова приобретают афористичность.
В дневнике он записывает:
«Есть и такие. Приезжают, снуют. Кривят губы. Им не нравится. «Скучно. Серо. Не эффектно». «И чем больше приглядываешься, тем серее…» И т. д.».
В сценарии он записывает антитезу:
«Девушки в машине. Лица в профиль. Волосы развеваются на ветру. Все молча думают свои девические думы. Но кажется, что они поют. Что делать девушкам в степи на машинах средь этих голубых безграничных широт? И хотя знойные степные просторы заполнены их песней, глаза устремлены вперед, вперед, серьезные и словно вопрошающие судьбу свою на этом чарующем лету».
Он видел и тех, кого отметил в дневниковой записи, и девушек, которых привел в сценарий. Первые ему ненавистны. Он со вторыми — с теми, кому не может быть здесь ни скучно, ни серо, потому что они вообще не смотрят на Каховку со стороны, а ищут здесь и находят свою судьбу.
И доподлинный разговор о сером, «не эффектном» пейзаже тоже ложится прямо в сценарий, как мог бы он стать строчками дневника:
«Бесчисленные конусы перемещаемых песков, ржавые трубы метрового диаметра тянутся вдоль песков, озер на целые километры. Полуденное небо отражается в аспидной грязи огромного болота. Это земснаряды перемещают сюда песок, извергая пульпу из бесконечных своих труб.
Сверкающая грязь мне кажется прекрасной. Может ли быть? Может. Разве глина великого скульптора не застывшая грязь?
— Хорошо поработали. Красиво как, а? Смотрите! — Аристархов показывает мне один из участков работ. — Вот диалектика: болото ведь, правда, а красиво.
— Да, удивительно».
Что же прекрасного и удивительного не уставал он находить в этих ржавых трубах на аспидно-грязном болоте, в мутных потоках непрерывно извергаемой пульпы, в однообразии островерхих песчаных холмов, нагроможденных земснарядами на многих километрах плоской приднепровской степи?
На этом разворошенном пейзаже, где уже перестала быть степь, но еще не разлилось рукотворное море, происходило перед его взором таинство рождения завтрашнего, еще не наступившего дня. Определить заранее, на строительных проектах границы будущего моря, его береговую черту было возможно. Изобразить на кальках и синьках контуры новых городов на новых берегах — тоже было для архитекторов нормальным рабочим заданием. Довженко пытался разглядеть нечто большее: черты жизни, которая здесь возникнет и которая, по его страстному убеждению, должна быть лучше вчерашней.
Поэтому он так кропотливо отмечал каждую подробность измененного человеческого характера и каждую черточку нового во взаимоотношениях между людьми. И если уж человек ему нравился, то красоту и гармонию Довженко находил во всем его облике — ив поступках его и в словах. И даже внешность его казалась идеально красивой. Очутившись в кабине трехтонки, он видел у шофера «дантовский профиль». Три девушки, мимо которых он прошел у входа в молодой парк, были «стройные, с очаровательной пластикой фигурок в робах», и крапинки мела, забрызгавшие их лица, только пуще их красили — «одна другой лучше». А одного из своих каховских знакомцев он называет: «Гриша Тягнибеда прекрасный».
В дневнике он рассказывает о встрече с инженером Г. И тут же ставит перед собой рабочую задачу: «Я должен найти в книге, в сценарии и в фильме выражение этому необыкновенному тону делового тихого спокойствия в людях, которые меня буквально чаруют. Какой это прекрасный мир! Я вижу в них эту черту. Я не знаю, не слышал ее раньше…»[94]
Но он умеет говорить о людях и с ненавистью. Он прямо из себя выходит, встречаясь с тупостью, с чванством, со всем, что не красит, а портит окружающую жизнь.
Вот запись, внесенная в дневник под коротким, жирно подчеркнутым заглавием:
«ХАМ.
Зашел к Н. в кабинет. Передо мною сидит свинья… После нескольких минут молчания она спросила меня, к ней ли я пришел. Когда я сказал «да» и назвался, она, не глядя на меня, спросила, что мне нужно. Потом таким же трактирно-хамским образом она спросила меня, для какой надобности, а потом помолчала минуты три, занимаясь подписыванием каких-то бумажек. Соизволила сказать мне, так же не глядя, что она не может мне никого выделить для осмотра участка бетонных заводов и что она может мне дать записку к прорабу Н., которого я должен где-то там разыскать. Я пошел. Свинтус так и не взглянул на меня.