Противно мне было так, что даже голова заболела. Потом я подумал: да это же прекрасно. Слава богу, нашел-таки свинтуса, который со своей хамоватостью тоже строит коммунизм и, что, может быть, где-то во внуках его исчезнет клеймо хама…»[95]
И еще другая встреча:
«…Сын кустаря. Учился при маменьке на папашины деньги. На войне не был, горя не знал. На Днепрострой как инженер попал под самый конец. Попал по счастливой случайности под награждение… И ты, вместо того чтобы проникнуться чувством ответственности, благодарности и долга, любви к народу, нос задрал! На людей кричишь, как панский приказчик, отгородился от живого дела бумагами, приказами, выговорами, криком, оскорблениями… Нет уже тебя среди народа.
…Что ты принес в коммунизм? С чем ты пришел на великую стройку, на которую смотрит целый свет?
Или, быть может, ты думаешь, что коммунизму нужна твоя жестокость и холод, которым веет от тебя на каждого человека?»[96]
Всякий раз, когда Довженко снова оказывается на каховском строительстве, он и себя самого и каждого нового человека, очутившегося в его поле зрения, неуступчиво сопоставляет с теми мерками, которые, как он убежден, будут завтра единственно возможными.
Его дневник в эти годы напоминает собою чистилище, через которое проходит всякий будущий персонаж, прежде чем получить напутствие в новый сценарий. Вот как слушает, например, Довженко речь работницы, которую он обозначает в своей записи одним лишь инициалом: «К».
«Оказавшись возле президиума, она волновалась очень. Речь ее была неровной, с большими паузами, словно ей не раз уже хотелось оборвать. Во всей ее фигуре, в движениях, в интонации чисто девичьего голоса чувствовались укор и обида, как будто именно ее лично обидели глубоко и грубо:
«Материал подают с опозданием на час, а то и на два, и мы тогда слоняемся и скучаем в простое. Нет ни работы, ни радости, и план не выполняем и не зарабатываем.
Думаете, нам легко не выполнять план? А потом бросают на другую работу и опять не продумают ее толком».
Я смотрел на нее и думал: что заставляет ее сердиться и страдать? И я перевел ее речь на свой язык, по-своему, то есть так, как оно и есть на самом деле:
«Я приехала сюда строить новый, коммунистический город и… вообще приехала строить коммунизм. Это — единственное, чему я с радостью хочу отдать всю свою жизнь. Поэтому прошу вас не мешать моему счастью. Зачем вы мешаете мне строить коммунизм глупой своей нераспорядительностью?»[97]
Нередко раздражаясь «глупой нераспорядительностью» и человеческим хамством, он все же испытывает в эту позднюю пору жизни такое полное ощущение счастья, какого давно уже не приходилось ему испытывать. Он поглощен работой. Работа принадлежит ему, одному ему, — с первого замысла и до наималейшей детали. Он после долгого, многолетнего перерыва снова получил, наконец, возможность говорить в своем новом сценарии о том, что хочет сказать, — о том, чего не сказать не может. Поэтому он так часто обращается к собственному опыту, к своей прожитой жизни, вспоминает, как отец его приезжал на эти земли искать работу, вторгается в сценарий сам, обращается к будущим зрителям с прямой речью, комментирует от себя события, происходящие на экране, и даже вступает в спор со своими персонажами.
И снова, как это было в насыщенные событиями трудные дни войны, только один раз у него прорывается жалоба на здоровье, на то, что сердце сдает и уже не выдерживает перегрузок неуемного труда, заданных ему по неодолимой привычке.
«Половина четвертого ночи. Проснулся от головной боли и неимоверного шума в ушах и затылке. Голова холодная. Мысль действует нормально. Страха и чувства опасности нет. Вчера… написав несколько страничек, начал плакать от волнения и от наплыва высоких каких-то чувств, которых как бы уже не выдерживали мои нервы и сердце. Сердце болело от такого наплыва. И я подумал: что со мной? Не предвещает ли мне беды этот взрыв священных огней, отчего так встрепенулись все мои чувства?»[98]
Но он гнал от себя ночные тревоги больного сердца. Он так хотел чувствовать себя счастливым, что даже тяжелой болезни не позволял нарушить полноту этого чувства. И вспоминать о том, что с ним происходило недавно, он тоже себе запрещал. Все это кончилось, осталось позади — вот и хорошо! Только бы больше не повторилось.
В это время и воспоминания к нему приходят только счастливые Чаще всего это воспоминания о детстве. И они тоже выстраиваются в новый сценарий, в другую, давно задуманную кинопоэму — «Зачарованная Десна», над которой он работает одновременно с «Поэмой о море».
В дороге ему часто приходится ночевать в чужих крестьянских хатах.
Чувство счастья не оставляет его и здесь. Он возвращается в свое детство, в ясный мир знакомой утвари, полузабытых песен, в простой и естественный распорядок жизни.
«Заснул я в теплой хате в тишине. На душе у меня полнота, и покой, и мир. Я счастлив, что я дома. Все, что меня окружает здесь, дорого моему сердцу — любая вещь, любой звук. Это все из далекого детства, мое, моих отцов, дедов, прадедов, что слагали, каждый по-своему, основу нашей державы, стоя всю жизнь, каждый согласно силе вещей, которая его сотворила, с оружием в руках, или с плугом, или на тракторе, на поле чести, доблести, геройства, как боец возле кратера истории.
Проснулся очень рано на рассвете. И так же, как, засыпая, думал, что лежу возле самого сердца Отчизны моей, с такой же мыслью и чувством проснулся. Было еще темновато. Рассвет. День хмурый, осенний. Поют петухи по дворам. «Ой, рано, рано кури запіли» — вспомнил материнскую песню»[99].
С тем же чувством душевной умиротворенности встречает он и свой день рождения двенадцатого сентября 1954 года. Встречает тоже в чужой — и родной — каховской крестьянской хате:
«Сегодня мне шестьдесят минуло. Вчера целый день был взволнован, весь переполнен сложными мыслями: промелькнула моя буревая жизнь. А сейчас сижу у окна в Каховке. Прекрасное тихое утро. Передо мной совсем близко синеет Днепр, за тихой днепровской водой белеет Козачий остров и село Козачье по ту сторону, а на осеннем небе ни облачка. Мне радостно и приятно, что свой осенний праздник я встречаю в новом, социалистическом городе, в Новой Каховке, возле плотины, создающей тут новое море и новую жизнь, что вокруг меня молодые люди…»[100]
Под первым впечатлением этих слов можно легко впасть в ошибку и посчитать состояние, владеющее Александром Довженко, умиротворенной умиленностью. Но такая умиленность никогда не может быть рабочим состоянием. Напротив, она расслабляет мысль, парализует ее. А Довженко в это время работал еще больше, чем в ту пору, когда его подстегивали неудачи. Он испытал чувство, о котором говорил Лев Толстой: когда уже и кисть руки начинает болеть от работы, будто не перо он держал, а серпом намахался за день. Но теперь работа приносила ему наслаждение, и физическая усталость опережала утомление мысли. Голова оставалась ясной. Довженко писал о том, что было ему всего дороже.
Он как бы возвратился к своей старой и главной, все еще не исчерпанной теме «Земли». Но вернулся со всем грузом пережитого за последующие четверть века и с иным, куда более обостренным чувством истории.
Уже и все то, что от себя вносил Довженко в несовершенный, не им написанный сценарий «Звенигоры», ясно говорило о его взгляде на историю, о его влечениях и, наконец, о том, кто для него всегда являлся любимым и достойнейшим из героев истории.
Этот герой возник уже на стыке мифологического и исторического периодов в деяниях украинского народа. И именно его — богатыря-пахаря Микулу Селяниновича — выбрал Довженко из всего рыцарского круга, размещенного народным эпосом вкруг стола Владимира Красное Солнышко. К Минуле и его потомкам (среди которых оказывались и кошевой атаман Иван Сирко, и гайдамаки, святившие свои ножи для борьбы за крестьянскую волю, и вожак подольской голоты Устин Кармалюк — романтический благодетель бедняков и враг богачей) уходили узловатые и крепкие корни героев «Золотых ворот» и «Поэмы о море».