В конце концов я вернулся из Америки, из страны, где каждое утро бездомные, разобрав пакеты со жратвой из рук бойцов «Армии спасения», тут же забивают урны всем, что не содержит мяса. А вернувшись, первое, что обнаружил: почти все население моей родины стало бездомным. А как еще характеризовать народ, чье коллективное сознание было изгнано из родных мест, из дома мифа? Тотальное обнищание, лишения – все это еще полбеды, хотя я никогда не забуду поселок Камешки во Владимирской области, остановленный текстильный комбинат, полная безработица, пасмурный октябрь, ветер, панельные пятиэтажки, кромешные потемки, нет уличного освещения, обдолбанные подростки в подъезде, меня угощает обедом учительница литературы местной школы, училась вместе с Венечкой Ерофеевым, вся светится, вспоминая; обшарпанные обои, в доме шаром покати, и вот этот порционный кусочек жесткого мяса в жидком вкусном борще до сих пор стоит у меня в горле.
Нищета – это не вся беда. Страна, которую покинул ангел-хранитель, где плотность населения ниже, чем в Сахаре, напоминает сейчас чеховский Сахалин, этот сухо задокументированный мрак. Саму страну еще следует нащупать, собрать – как ощупывает солдат свое тело после контузии. И если невозможно отстроить страну, то ее необходимо хотя бы осмыслить.
Бездомный неизбежно становится героем (вопреки всем репрессиям рынка), поскольку его порождает время и, следовательно, плоть времени – сам язык. И я бы классифицировал государственный строй по частоте встречаемости и степени брутальности сюжетов: от разорения и переезда в «дом на колесах» до освобождения от бремени владения нефтяными полями, перевода на нары и пропития квартиры. Одно время у меня была идея замерить такие параметры благосостояния народонаселения, как время жизни пустой бутылки на панели и средняя длина окурка, брошенного в урну у метро. По совокупности этих наблюдений вполне можно прийти к выводу, где именно находится государственный строй на тернистом пути от потребительского капитализма к капитализму производительному.
Любой человек на поверку не то что бомж, но бедолага. В том, что вся энергия цивилизации устремлена к преодолению несчастья, в этом есть отчетливая тупость, как в случае с обращением вспять рек; впрочем, формулировка «Христос терпел и нам велел» есть инструмент деспотизма. Если слишком энергично бороться со страхом смерти, то не останется сил жить. С несчастьем же проще совладать, если извлечь из него смысл. Кто-то никак не может оправиться от изгнания из детства, кто-то одинок или несчастлив в семье, кто-то просто одинок и каждый день, возвращаясь домой, прежде чем войти, стоит с ключами перед дверью, думая о чем-то. От всех этих утрат польза в том, что они с тем же успехом могут расширить в человеке человеческое и, следовательно, Бога, с каким могут человека уничтожить. Портрет трагедии пишется всеми красками.
В литературе мотив не то что скоропостижной обездоленности, а только хронической нехватки средств – один из самых энергичных. В самом деле, помимо самого языка один из главных движителей у Достоевского – деньги, точнее, их отсутствие, или мерцание, или предвосхищение, или утрата. «В завещании Марфы Петровны она упомянута в трех тысячах» – вот взрыв, которым рождена большая часть «Преступления и наказания». И как раз чего мне не хватало всегда, а сейчас особенно – своего рода имущественно-ценового словаря эпохи, который бы дал представление о том, сколько жизнь стоила во времена Достоевского, дал бы пощупать реальность в ассигнациях и монетах. Потому что для Достоевского апофеоз свободы и счастья все-таки не выше десяти тысяч рублей ставится. В то время как жизнь Германна стоила ему, Германну, сорока семи тысяч. Разница огромная, особенно если учесть «инфляцию» за три десятилетия. Коротко говоря, вопрос этот берется вот откуда: не верится совсем, что movement «стать проституткой из нужды» существует в действительности, таких вещей без отчетливых наклонностей не совершить. Не верится напрочь.
И потому здесь было бы полезно знать, сколько дней жизни семье Мармеладовых обеспечивал разовый выход Сони на панель. Вот почему важно осознать диктат обездоленности, помнить о тех неразменных трех тысячах, благодаря которым много родилось смысла в великом романе «Братья Карамазовы».
Деньги у Достоевского то возникают, то пропадают, то летят в камин, то из него извлекаются – одним словом, маячат и никогда не тратятся, будто ненастоящие. И неудивительно, ведь деньги – первая в истории общества виртуальная сущность.
Сюжеты обездоленности будут всегда, покуда цивилизация не откажется от идеи всеобщего эквивалента – денег. Менее популярны такие сюжеты только в зажиточных странах (где, впрочем, нищих хватает) или совершенно неимущих, обессиленных и не способных к самосознанию. То, что в русской литературе все чаще героями становятся бедные люди, говорит о том, что язык взял их в фокус своего внимания, и это прибавляет смысла эпохе.