Выбрать главу

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колеса, в тамбура.

Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.

3

Теперь разучиться плакать. Собак по деревням подъели волки. Тишина настает, когда слышишь себя. Дело было зимой, обув машину в цепи, мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго. На склоны Кохты внезапно спустилось снежное облако. Подъемник остановился. Последние лыжники, затем спасатели вспороли молоко, пропали. Я замешкался и не заметил, как огромная снежная тишина сомкнулась надо мной. Я снял лыжи, чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться. Сосны выступали то справа, то слева. Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане сразу над макушкой. Гигантская тишина прильнула ко мне всем сердцем. Я что-то слышал в ней и не мог очнуться.

Спустился уже в темноте. В столовой молчаливый повар – осетин разлил в тарелки мясной соус, дал лепешку, банку мацони. Еще в Тбилиси нас предупредили, что в здешних местах неспокойно, осетинские села вокруг, какие-то волнения, ружья. Господи, какими счастливцами мы были, что не понимали, как может сосед прогнать соседа. Как военное железо может изуродовать горы. Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия». Сколько нужно нищеты и лжи, чтобы лишить народ великодушия. В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах. Зло для нас еще было предметом умозрения, тем, что содержалось только в книжках. Даже измена возлюбленной воспринималась как приключение. Никто не знал сердцем, что зло есть ложь, уравнивание живого с мертвым.

Но вот снова тишина втекает в мозжечок. Я видел фотографию – лужу на окраинах Цхинвали. Огромную лужу, через которую шел осетинский ополченец. Истощенный небритый старик прижимал автомат к груди, как ребенка. На краю лужи лежал навзничь грузинский солдат, без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни вытянуты как на «Распятии» Эль Греко. Кто-то задрал ему на лицо гимнастерку.

Впалый бледный живот. Ополченец опустошенно смотрит прямо перед собой.

Отчего только с оружием в руках государство называет себя «родиной»? Отчего вновь так близко время, как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани, внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге, я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши, целует сердце, морозит насмерть. Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов грузинской церкви в Зоологическом переулке? Отчего ненависть обряжается в одежды добра? Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны уравнены с нефтяными компаниями? Отчего Москва-река теперь стекает в Риони, а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье? (От сильной бомбежки пустыня становится треснутым зеркалом – спекается песок, в нем скользят самолеты.)

Отчего мой лучший друг – грузин, правнук великого писателя, пьяный в стельку звонит мне из лучшего азербайджанского ресторана столицы, где поднимает тост за крейсер «Москва», а сам давится от страха: съемная квартира, годовалая дочь, проклятая работа. Не оттого ли тишина, отчетливая, как пророчество рыбы, снова ложится туманом в ноги, и уже некуда, некуда спускаться – гора бесконечна, как Данте.

Арбузы и сыр

Детство. 26-й квартал. Магазин у трамвайных путей, неевклидово идущих слепящей бесконечностью вдоль Каспийского моря. Рядом, в скверике, обсаженном «вонючкой» и олеандром, сгружают из кузова арбузы. Арбузы эти – чудо даром: 10 копеек за кило. Сабирабадские арбузы! Хрустящие, звонкие слоги этого звукосочетания и сейчас вызывают упоение вкусом брызгающей солнцем мякоти.

Но арбузное пиршество – это еще не весь репертуар баснословного магазина 26-го квартала. Чуть погодя на тротуар ко входу сгружают пузатые бочки.

Публика толпится сокращающейся, подобно восхищенному дыханию, очередью. Наконец человек в белом халате заносит над бочкой обухом топор. Толпа ахает, как на казни Карла IV. Топор опускается на плаху. Соленые брызги окропляют мне лицо. Кончиком языка я снимаю с верхней губы пряный вкус пендыра. Из распечатанного чрева обеими руками бережно достаются головы сыра. Из пролома они падают поочередно на чашу весов – и выкупаются с почтительным трепетом, как головы казненных собратьев.