— Нет. А зачем?
— Для истории.
— Еще неизвестно, как историки к Меншикову относятся, — мудрым голосом произнес Баушкин.
— Но в историю он же вошел.
— Ну и что? С одной стороны, политический деятель, сподвижник Петра, военачальник, с другой — кутила, бабник, это всем известно.
— Все равно плиту извлечь надо бы. Это же принадлежность могилы. Если покопаться тщательней, то и кости можно найти.
— Можно. Все можно.
— Установили бы плиту. С русской вязью «Александр Данилович Меншиков». Знаете, как туристы к вам потянулись бы? Из-за кордона приезжали б.
— Э-э! — отмахнулся Баушкин.
— А вот и не «э», — вмешалась Людмила. — Это же деньги для Зеренова. Статья дохода. — Помедлила. — Жаль все-таки Меншикова.
— В тридцатых годах раскулаченные переселенцы строили на берегу ледник, — выбрав из голоса звонкость, заговорил Баушкин, — и выкопали из земли плиту. На плите было начертано «Александр Данилович Меншиков». Но никакого значения ей не придали и заложили плиту в фундамент...
По прямой, внизу, как раз напротив похожей на след вымоины, горбился едва приметно ледничок — небольшой склад, в каких обычно хранят рыбу до сдачи на морозильные баржи. Что он таил в себе, ледничок, какие еще тайны скрывал? Неужто Меншиков, фаворит Петра Первого, вояка и кутила, симпатяга, так хорошо знакомый по роману Толстого, кончил свои дни здесь, в этом мрачном, дрожь выбивающем месте? Нынешний люд, историки, краеведы, прочие разные знатоки пытались и пытаются отыскать хотя бы следы меншиковской могилы, но не находят, ибо от могилы остались только рассказы, похожие на небыль, да памятки в старушечьих головах. Поди проверь, что верно, а что неверно.
— В прошлом году ребятята игрались в песке, — Баушкин широко расставил ноги, покачался с пятки на носок, с носка на пятку, — пещеру себе рыли и выкопали белую-пребелую косу в полуистлевших лентах и в золотых монетах. Косу принесли в школу к историку, тот в область, в музей дал знать. Приехал из области ученый муж, сказал что эта коса — Марии Меншиковой, Александры Даниловича дочки.
— А сколько у Меншикова детей было? — спросила Людмила. Костылев подумал, что он свои вопросы часто с «а» начинает и, вон какое совпадение, Людмила свои вопросы тоже любит начинать с «а».
— Трое. Две дочери, Мария и Александра, и сын Александр.
Костылев вспомнил о бабьем ордене, о том, что один мужчина был награжден этим орденом — за застенчивость — меншиковский сын Александр.
— Мария умерла здесь, не вынесла ссылки. Как и отец. А дочь и сын, Александра и Александр, вернулись в Петербург. Да. А вообще, приезжайте к нам летом, — добавил Баушкин без всякой связи. — Летом у нас красиво. Ночи светлые, как дни, все зелено, до самого утра люди по поселку ходят, счет времени теряют. В саду оркестр до восхода солнца играет. Танцы...
Костылев представил себе спокойный речной берег, явственно услышал зуд комаров, далекий голос оркестра, по-свойски, родственно вписывающийся в тишину, в музыку летней природы. Отсчет нового дня здесь начинается в леске за сорными лугами, чудом удерживающемся на гриве, всплывшей из болотной бездони. До этого леска бог знает сколько сини, в день не одолеешь. Костылев почувствовал, что он начинает обретать складность речи, к нему приходят красивые слова, уже слышит их шум, возню в груди, в горле, под языком. Пропадает скованность, робость.
— Я пошел, — сказал Баушкин, — вам каюра оставляю, если что, мигом доставит. А вообще, приезжайте, девушка, летом. Вам понравится. Честное слово.
— Мне ведь тоже пора, — тихо сказала Людмила, повернулась к Костылеву, и он с ужасом ощутил, каким же дудаком, глупой птицей был, он ведь ей ничего не сказал — ничего из того, что должен был сказать...
— Через двадцать минут — в обратный полет. Рейс по расписанию.
— Так сразу? — спросил Баушкин.
— Опаздывать нельзя.
«Вот и закончился этот дивный день», — с грустью подумал Костылев. Усмехнулся: ну и слова же всплыли в памяти — «дивный день»! Девятнадцатый век.
— До свиданья, Костылев Иван. Было очень приятно видеть...
— Людмила, — Костылев перебил ее, сглотнул, горло запорошило чем-то горчившим, пылью, мелом, врачебным снадобьем, он сглотнул еще раз, проталкивая в себя тугой застойный ком. — Прилетишь еще? Сюда, в Зереново, или туда, на трассу, а?
— Не знаю, — она повернулась, пошла по тропке к нартам, обрамленная белесым морозным сиянием, погруженная в себя, в свои заботы и радости. Не знал Костылев, что ей в эту минуту хотелось плакать.
Снег хрустел, как старый крахмал, под подошвами, повизгивал злобно, торжествующе, полы тулупа чистили тропку за Людмилой, вздыбая столбики-кудряши, а мороз был такой плотный, что сквозь него надо было продираться. Где-то внизу на сосьвинском льду ветер крутил зигзаги, хохотал нечисто, выл, ухал трубно, а здесь было тихо. Людмила села на нарты, подогнула под себя полы тулупа. Костылев понимал, что теряет ее, но не мог сделать и шага — куда только подевалось успешно родившееся красноречие, которое, он чувствовал, подоспело и вот-вот готово было выплеснуться, и вдобавок ко всему почему-то исчезла сила, его мужицкая мускульная сила, физическая мощь. Жизнь ослабла в нем, затихла, он понимал, что являет собою смешное и жалкое, нечто ненормальное. А ведь сделай сейчас Костылев хотя бы один шаг, ринься к ней, она пошла бы ему навстречу. Сама же сотворить этот шаг она не могла.