Каюр вскинул острогу, гортанно взрезал воздух криком, замерзшие собаки с места взяли вторую космическую, только пороша взметнулась снопом, накрыла упряжку, брызнула стеклом на Костылева, он схватился за лицо руками, а когда раскрыл глаза, упряжки уже не было. Только издалека, из низины, донеслось скраденное морозом, горькое:
— ...а-а-ай-мм!
— Прощай, — шевельнул он в ответ деревянными губами, подбрел к сосне, с силой ахнул кулаком по ее толстому железному стволу, сверху донеслось беличье хихиканье, он поднял сухие, жаждущие расправы глаза, но на сосне никого не было, лишь ржавая кудель хвои трясинно шевелилась.
Костылев поплелся по тропке к избенке, где, одинокий, молчаливый, сгорбившийся, в позе лилипута, сидел Баушкин.
— Ребята еще не вернулись, — сообщил он. — Жду. А ты чего так рано? Проводил даму?
— Уехала.
— То-то, смотрю, потерянный. Говорят, небесная дама?
— Летает.
— Я с ней летел однажды. Обходительная, не злыдня, человека понимает. На тебя она хорошо смотрела. Поссорились? Жена?
— Нет, не поссорились. И не жена.
— У нее печаль на лице. Неприятности у нее. Похоже, домашние, а вот когда к тебе повертывалась, печаль сразу пропадала. У меня глаз верный. Пылинку на луне разглядеть могет. Белку за сто метров в зрачок бью. Из мелкашки. Нащупаю гвоздиком головку — и хлоп пулю! Белочья душа комочком, как птица, под облако упархивает. Когда план по пушнине не выполняли, я вместе со всеми охотниками на промысел ходил.
— Про Меншикова вы хорошо рассказывали.
— Рассказ как рассказ, ничего нового, ничего старого. Вода.
— А мне показалось — правда.
— Это и есть правда. Тут многие похоронены, не только Меншиков. До сих пор скелеты в золотых эполетах, с орденами на ребрах выкапываем. А вот кого выкапываем — не знаем. Сосланные в немилость, бывшие царевы правые руки.
Костылев услышал снежное хрумканье, поднял голову, стараясь разглядеть в залепленном инеем оконце, кто идет — Уно или не Уно? Уже пора бы ребятам вернуться.
— Это каюр, — сказал Баушкин.
Дверь отворилась, в прогал с тихим шипением втиснулся холод, расстелился на полу.
— Ишь, мороз как аккуратно вполз. Как собака. На улице ему несладко, в избе все-таки теплее, чем снаружи.
— Слушай, каюр...
— Его Василием зовут. Василь Васильевичем.
Каюр молча посмотрел на Костылева, потом покосился на заветренное снежное оконце.
— П‑пря‑мо в с‑са‑мо‑лет п‑по‑садил, — сказал он медленно, с растяжкой, заикаясь. Чувствовалось, что этот человек говорит мало, больше делает. И Костылев, если бы был в таких неладах с речью, тоже бы мало говорил.
— Спасибо, — Костылев заморгал благодарно, чувствуя, как у него теплеют руки, влажнеет лицо. Что-то с ним происходит, что-то все время он оказывается не в своей тарелке. — А братва наша все не возвращается и не возвращается, — сказал он, лишь бы что-то сказать. — Нет и нет.
Каюр прислушался, вытянул голову.
— Уже едут, — произнес он медленно. — М‑и‑нут ч‑через де‑сять б‑буду‑ут здесь. Т‑три в‑вер‑сты до н‑них.
— Вот это слух! — восхитился Баушкин.
Грыжу ставили уже в темноте, в прожекторном ослеплении, когда тени кажутся сажевыми и в них ничего, даже собственных рук, не разглядеть, а на свету каждый предмет больно бьет бликами, врубается в глаза, вышибает слезу. Слеза тут же смерзается, не дает разлепиться векам, и каждый матерится. Все мешают друг другу, нет слаженности.
Пришлось снова подтягивать хомуты, один не выдержал и дал течь. Хорошо, что дыра хоть была не больше игольного укола.
Она возникла внезапно, совершенно неслышная в хрипе ветродуя, шлющего им с крутизны холма спасительную струю, в вое ветра, в промозглом кряканье поземки. Только вдруг из-под железной обвязки выпросталась острая, как ножевое лезвие, струя, саданула по фетровому голенищу чьей-то бурки. Владелец обувки незряче вскинул голову, завопил благим матом.