— Пустая банка есть у тебя? — прокричал он, ежась от холода.
— В кабине, — засипел Рогов, боясь шевельнуться, потревожить Костылева. — Вот тут, у меня под ногами!
Старенков рванул дверь, на резиновом коврике нащупал консервную жестянку, донце ее было в густой клейкой жидкости, чернеющие вязкие капли посыпались с ребровины на свитер Старенкова, он задом, ноги врозь, отступил от кабины, взлетел на бампер, вскрикнул, всадившись коленями в радиатор, отвернул краник подсоса, подставил жестянку под бензиновый ручеек.
— Э-эх, опоздаем, черт подери! — застонал он. — Опо-оздаем. Улетит стрекозун.
Спрыгнул с бампера. Высоко вздергивая ноги в унтах, помчался к раскромсанному бушлату, обрызгал его из жестянки; выхватил из кармана спичечную коробку, сжал щепотью сразу несколько спичек, чиркнул и, в шатком порыве подавшись спиной к дороге, швырнул запаленный огонь в тряпье. Банка была невелика, и вошло в нее бензина, конечно, с гулькин нос, но бушлат вспыхнул таким высоким пламенем, что Старенков схватился за голову — ему подпалило волосы. Отпрыгнул назад, споткнувшись унтом о ледяной комок, упал. Тут же выбарахтался, откатился назад. Пламя медленно осело, бушлат заполыхал ровно, ярко, приметно. Старенков скрестил руки над головой.
— Ээ-ге-ге-ге-е-е! — закричал он отчаянно, забивая все звуки вокруг. И вой ветра, и приблизившийся вертолетный клекот. — Ээ-ге-ге-ге-гей!
Рогов, удлинив лицо, забормотал что-то невнятное.
Костылев открыл глаза, выплыл из тяжкого, отравленного забытья, глубокого и жаркого, как домна. Почему-то у него возникла ассоциация с домной. Не ощущая боли, почти ничего не чувствуя, даже веса собственного тела, подумал, не спит ли он, но тут, услышав бессвязное роговское бормотание, спросил себя, не рехнулся ли его бывший сменщик, шевельнулся, распрямляя отсиженную, как ему показалось, ногу и не успел вскрикнуть, как сокрушительный, начиненный огнем молот боли обрушился на него. Костылев дернулся и сник.
— Эге-ге-ге-гей! — громыхал Старенков.
Вертолет уже проплывал почти над ними. Был хорошо виден его стрекозий живот, изукрашенный стылыми масляными подпалинами, ровненький квадратик заслонки, прикрывающей мудреные машинные внутренности, раскоряченные пуговки колес, задиристо напряженный хвост тарантула. Рогов увидел, как зачернел распахнутый бустер — форточка пилотской кабины, к нему прилипло блеклое пятно лица с хорошо различимыми точечками глаз.
— Эге-ге-гей! — замахал руками Старенков, делая движения сверху вниз и одновременно приседая. Потом он, продавив наст и глубоко утонув в снегу, набрав унтами крошева, замер, незащищенный, мерзнущий в дырчатом старом свитере. Столько горестного, непрощающего, сурового таилось в его фигуре, в беспокойно согбенной спине, что один только взгляд, брошенный на него, заставил бы встревожиться любого. Это было куда красноречивее всех махов, мельтешни. Но различима ли эта тревога из птичьей выси, в которой бредет вертолет? Видят ли пилоты, что люди в беде? Видят ли?
— Эге-ге-гей! — кричал Старенков на последнем дыхании.
Вертолет, заваливаясь на бок, начал входить в вираж, показал покатую сытую спину с дренькавшим вдоль нее тросом — то ли антенны, то ли управления, — сбавил хлопотливый, проволглый стук.
— На посадку идет, на посадку! — забормотал Рогов, чувствуя, что у него слабеют глаза, из-под ресниц, из-под боковин век вытекает горькая жижка, все предметы перед ним расплываются, руль двоится, ветровое стекло обретает сразу несколько очертаний, сумрак кабины ширится и мрачнеет.
Соскользнув по косой, вертолет сбросил высоту и прострекотал над самой машиной — по железному верху кабины прошелся тугой воздушный выхлоп.
— Сю-юда! — заорал Старенков.
Вздыбился снег, зашипело пламя, догладывающее ватник. Вертолет всасывал жесткую морозную пыль, вбирая ее в себя. Вот он вонзился колесами в метельные космы, окутался снегом по самый верх, и Рогов, глотая слезы, благодарно затряс головой, чувствуя прилив теплой неги, человеческой привязанности к пилотам, разобравшим, что к чему, и пришедшим на помощь. Он никак не мог справиться с собой, хлюпал носом, с трудом сдерживая рвущиеся из глубины груди рыдания, ощущая жалость к покалечившемуся Костылеву. Хороший водитель этот Костылев, ему ни дороги, ни морозы, ни черти сибирские не страшны. Одновременно Рогов ощущал жалость и к самому себе, понимал, что несчастье могло стрястись и с ним — поди узнай, что может сотворить дорога, машина, плохо управляемая многотонная плеть.
Вертолет сел рядом с потухшим, наполовину снесенным ветром Т, из распахнутого нутра выскочил человек в засаленной шубе, с приплюснутым к голове матерчатым танковым шлемом.