Он повернулся к Костылеву спиной. Со спины Дедусик выглядел плотным, крепеньким мужичком, много моложе своих лет.
У Костылева в груди, как раз под сердцем, шевельнулось что-то твердое, громоздкое — похоже, просыпалась боль. Он поморщился.
— Вона, крестника мы совсем уморили, — проговорил Одинец. Поторопил: — Пора.
Прощания, поцелуи — и Костылев вновь остался один. В палате будто никого и не было — и тумбочка стоит на прежнем месте, и графин, и пузырьки с зельем, на полу ни крошек, ни бумажек, никакого мусора, остающегося, как правило, после всех застолий. Только в воздухе еще плавал, истаивая, запах сигаретного дыма, разговоров и тостов, хороший мужской дух. И так Костылеву захотелось назад в тайгу, таким одиноким и несчастным он почувствовал себя, такой истинной человеческой ценностью для него обладало все, связанное с трассой, что возвращение представилось ему самым дорогим даром. Он отдал бы все, чтобы очутиться сейчас в затопленном вечерним мраком балке, слушать торопливое квохтанье жаркой печушки, тенорок Дедусика, болтающего о чепухе — пусть даже о деньгах, господь с ним, — дышать одним воздухом с трассовиками, жить одною с ними жизнью. Он сжал зубы, втянул сквозь них воздух, вытиснул его назад, втянул снова и так до тех пор, пока слезный приступ не прошел.
На следующий день после завтрака в палате появилась тетя Таня, оглядела Костылева критическим оком. По ее лицу было непонятно, одобряет ли она больничные хоромы и их владельца или нет. Оправила простыню на кровати, ногою задвинула судок в глубину.
— Теть Тань, — спросил Костылев, — когда меня выпишут?
— Это ты, мёдочка, у главного врача спроси. Пусть он тебе отчет даст.
— Теть Тань, почему я в отдельной палате лежу? Почему меня в общую не переведут?
— К-как почему? — не поняла тетя Таня, зыркнула на него искоса, через плечо. — Ты ж один в нашем госпитале, больше больных нет. Оди‑ин!
— Один? — не поверил Костылев.
— Один, — подтвердила тетя Таня. — Значит, так, мёдочка, палата у тебя в удовлетворительном состоянии, на три балла. Больше и не надо.
— Грамотная ты.
— Угу. С кем поведешься, от того и наберешься. А потом, ты не гляди, что я старая, я медицинское училище окончила. Диплом о среднем специальном образовании имею.
— Вот я и говорю — грамотная.
— Значит, так. В жилище твоем гостей принимать можно.
— Ко мне опять гости?
— Вчера свадьба закатилась, чужая невеста с женихом побывала, сегодня невеста собственная погостить приехала.
— Какая такая собственная?
— Моднячая дивчинка, в шубейке. Все ладно, все подогнанно, в сапожках, личико справное. Все на месте: два глаза, два уха, нос, ресницы, рот, бровки — все чин чином. Да не полыхай ты, не полыхай! Больницу подожгешь!
Густая огняность наполнила его лицо, затопила каждую клетку, из каждой порины проступила жаркая кровь. Тетя Таня — нет бы не заметить костылевского смятения — взяла да подлила еще масла в огонь. Костылев заполыхал еще гуще, заворочался в тесной гладкой койке, потрясенный известием. Медсестра оглядела его в последний раз, качнула головой: мол, не дрейфь, парень, и не в таких переделках бывали, и вообще, дай бог, чтобы эта передряга была последней, если, конечно, приход любимой девушки можно назвать передрягой.
Костылев отчетливо, до мелочей вспомнил тяжелые дни, когда ему было совсем худо — подскочила температура (не от ран, нет — от простуды), палата наполнилась сизым удушьем беспамятства, сквозь которое изредка проступало блеклое, смазанное пятно — это у постели дежурила тетя Таня или кто-нибудь из сестер. Приходили врачи, щупали его запястье, туго давя пальцами на жилку пульса, заглядывали в зубы, а ему все хотелось закричать: «Почему же вы смотрите мне в зубы, я не лошадь!» Но сквозь сплотненные синюшные губы пробивались наружу какие-то однозначные звуки, сипенье проколотого велосипедного колеса, врачи недоуменно поглядывали друг на друга, пожимали плечами, решая, устанавливать в палате реанимационную аппаратуру или не устанавливать. Потом ему дали зажать зубами резиновую соску кислородной подушки, после чего Костылеву стало немного легче, но, когда подушку убрали, опять потяжелело. Он чувствовал, как кто-то брал его руку, легонько тискал пальцы. У умирающего в первую очередь холодеют кончики пальцев, вот их и тискают... Затем полегчало, над его головой подвесили кислородную подушку, теперь уже постоянно, капитально, на крюк, ко рту провели длинный змеистый шланг.
Однажды ночью он пришел в себя, беспамятство рассеялось, организм, здоровый, сильный, молодой, вытянул его из беды, остался только церковный звон в ушах вперемешку с острым ножевым попискиваньем, будто резали живую плоть, — это сигналил мозг, предупреждая об опасности. Когда он поднимал руку, чтобы забраться в тумбочку, казалось, что пальцы налиты свинцом, рука была тяжелой, непослушной, чужой, камнево-холодной.