Трасса была все той же! Те же балки на деревянных полозьях, тот же длинный, крытый толем барак-гараж — ведомство Дедусика и его подчиненного — нудного колчелапого пса. Вот и салют — алмазный плеск электросварки, а вместе с плеском — громыханье дизелей, поросячий визг генератора, суетня плетевозов. На вертолетной площадке толпился разный люд — среди всех Костылев сразу различил Старенкова. Ни у кого нет такой смоли на лице — ему только цыган в кино играть, рядом с ним знакомый телеграфный столб подпирает небо — это Рогов, еще суетится оживленный Вдовин, неугомонный нестареющий человече, занятный, как дитя.
Вертолет сел, и, едва Костылев выкарабкался на лесенку-приставку, как Рогов и Старенков подскочили к нему, ухватили под руки, подняли, поволокли к балку.
— Куда? — взмолился Костылев.
— Молчи! — обрезал Старенков. — Пока на себе везем, не трепыхайся! А то бросим. Из-за тебя целых два часа никого к столу не подпускаем, рация все питание слопала, пока переговаривались с Зереновом. А ваше величество в ус не дуло, прохлаждалось. Не будь ты калекой, давно бы головой в сугроб. Ноги болят?
— Да отпусти же! Не болят.
— Не отпущу. Терпи, боярин.
— По какому поводу стол? Неужто по моему?
— Нужен ты!
Сзади с воплем к процессии присоединился Вдовин.
Открыв дверь балка, дружно втянули Костылева в пропеченное нутро таежного жилья, поставили на ноги, все втроем, проводя пальцами по губам, грянули туш: та-та-ра-ра-та-та, та-тара-та-та-там!
— Вот, Дедусик, с доставкой на дом.
Дедусик был торжественным и грустным одновременно, лысина его почему-то не сияла, глаза оковали цепкие гусиные лапки, лоб в мелкой изрези морщин, а вот пиджак был новеньким, с полочки, даже магазинные складки сохранились, засаленную колодку медали он засунул под бортовину, из-под нее выглядывал серебряный надраенный кружок.
— С возвращеньем, Иван! Ванятка ты наш! — провозгласил Дедусик.
— Обо что торжество, Дедусик? — поинтересовался Костылев. — День рождения? Иль золотую свадьбу с бабкой справляете? Она в твоем Полесье, ты — здесь.
— Ни то, ни другое, — Дедусик развел понизу руки, исполосованные черным переплетением линий, изуродованные ревматизмом, с вывернутыми пальцами. — Назад, в Беларусь, возвертываюсь. Кустюм вот себе справил. Вишь, в пыпырышек! Буклет называется. А насчет бабки ты угадал — к ней возвертываюсь. Весна уже, земля ждет. Она уходу, ласки требует. И тянеть. Знаешь, как тянеть — спасу нет. По ночам даже не сплю, ворочаюсь, а засыпаю — яблоневый цвет вижу. На весну и лето к земле подаюсь. А осенью, живы будем, спишемся. Не найдете на мою вакансию человека — снова приеду. Деньги мне и впредь нужонны будут. Весной и летом все равно трасса станет — грузы по воде будут закидывать, складать на вашей дороге, а как только морозы подоспеют и трасса двинется далее — я тут как тут.
— Денег-то хоть много заработал, Дедусик?
— Все, что заработал, везу с собой. Я ж не Рокфеллер, чтоб десятирублевые хрустики в чулок складывать да процент под них получать.
— У Рокфеллера — не чулок, у Рокфеллера — банки.
— Я и говорю, — кивнул Дедусик, — не чулок, так кубышка!
Все засмеялись.
— Скоро к реке выйдем, — сказал Старенков громко, сел на расшатанную толстоногую скамейку. — Полтысьянка называется. По весне она разливается не хуже моря и уровень свой до осени держит. Вот у нее какая особина. Поэтому, чем скорее на нее выйдем и чем скорее дюкер протащим, тем лучше для нас. На том берегу соединимся со встречной ниткой, и полтыщи километров трубопровода у государства в кармане будет. Так что ты, Дедусик, напрасно уезжаешь. На кого нас покидаешь?
— Вот, — Дедусик немощно заморгал припухлыми, в багровой оплетке веками, в подглазьях, в ручейках морщин затускнела сырость, — жалко, но не могу. К земле тянеть.
— Сильнее десятирублевых? — не выдержал Старенков.
— Хлебушка нам белорусского пришли, — попросил Вдовин. — Я после войны там в плотницкой бригаде служил, восстановление делал, пшеничные караваи на всю жизнь запомнил.
— Пришлю, пришлю, — засуетился Дедусик, — обязательно пришлю — белорусский хлебушко что колбаса, такой же питательный, раз к разу.
В его движениях, в глазах, в опущенных плечах сквозила усталость от скитальческой жизни, которую он вел зимой, все время двигаясь с трассой на запад, серьезность утки, стремящейся из-за тридевяти земель вернуться к родному обиталищу, увядшесть старого человека, видевшего столько, что об этом книгу можно писать. Он повернул свое расстроенное лицо к Костылеву, растянул рот в трудной улыбке: