Бабка Лукерья Федоровна успокоилась. Костылев осторожно, словно боясь сделать больно, убрал с ее лба серую, влажную от пота прядь, спрятал под боковину платка, откинулся назад. Глаза у бабки были выцветшими, совсем прозрачными, веки коричневой покрыты, морщины в подглазьях глубокие, хитро переплетенные, нос крупный, в поринах, губы добрые. А лоб чистый, как у молодухи. В зрачках отражалось греющее тепло, человеческая нега, забота о непутевом, по ее мнению, внуке.
Костылев опустил голову. Бабкины ноги были обтянуты высокими козьими носками, небрежно покоились в старых просторных галошах с вытертой байкой. Она всегда любой другой обуви предпочитала галоши, бабка Лукерья Федоровна, — галоши не теснили ногу, можно было свободно сбросить их со ступни, когда руки заняты каким-нибудь чугунком с капустой, который надо внести в дом (а в доме бабка ходила только в носках, шлепанцев, тапочек, прочей домашней обувки не признавала).
— Ну, пойдем в избу, — бабка Лукерья Федоровна стерла слезы со щек, — что ж я тебя на улице держу. Я тут с крыжовником занималась. Червь откуда-то наполз, поедать начал. А я его в лукошко — да в уборную на постоянное место жительства переселяю.
Костылев заглянул на дно старого сита — оно было сплошь покрыто пепельно-травянистыми мелкими червяками, неуклюжими, неторопкими, едва шевелящимися.
— А тут еще смехотное дело... Наш Хозяин, оказывается, червяков любит. Будто не собака, а курица какая. Высыпешь — всех, словно лапшу, переуничтожит. Но я ему боюсь давать: мало ли какая отрава в этих червяках завестись могет? Ну, пойдем в избу, я тебя окрошкой с огурцами да с укропцем угощу. Квас сама делала. Пошли, Ванюш!
Костылев перетащил чемоданы в дом. Пока умывался, сладко фыркая у стояка водопровода, проведенного прямо во двор, под самые окна дома, бабка Лукерья Федоровна успела накрыть стол. Чего тут только не было — видно, готовилась к встрече, хоть на письма и не ответила, — и «постный», любимый Костылевым студень, и горячая, пыхающая паром картошка, и неуклюже состряпанные разнокалиберные пельмени, и окрошка, над которой горкой высилась густая сметана, а сверху в сметанную вязкость были вдавлены кольца лука, и сухая колбаса, нарезанная тонкими, по-ресторанному аккуратными кругляшами, и колбаса обезжиренная, «докторская», и селедка, что тает во рту, — баночного посола, и прозрачные, истекающие жиром пластики кеты, была даже банка икры, вспоротая старым ножом, оставившим рваный след. Этот нож еще с детства знаком... В центре стола бронзовела бутылка хорошего пятизвездочного коньяка.
— Я ждала тебя, ждала, все жданки проглядела, — вновь всхлипнула бабка Лукерья Федоровна. — Думала, что водка эта вот, — она повела в сторону коньячной бутылки, — прокиснет. Хорошо, что ты приехал, Ванюшк.
За обедом он узнал все деревенские новости про своих одногодков. Собственно, их было и не так уж много: один женился, другой развелся, третий в Москву переехал жить, четвертый подрался и теперь отсиживает срок в «местах отдаленных», пятый купил машину и не замедлил врезаться на ней в столб... Костылев поразился: ведь прошел почти год, год жизни! Неужели ничего путного, кроме этих привычных бытовых изменений, в Ново-Иерусалиме не произошло?
Бабка Лукерья Федоровна уловила перемену в костылевском взгляде, встревожилась, нависла над столом, добрая и мудрая, как черепаха, заботливая, с просветленным взором, отдающая Ивану Костылеву последнее тепло своих долгих лет.
Он очень ощутимо и резко, с болью, с прояснившимся ожесточением понял разницу между сибирской своей жизнью и здешним тёком времени, разномасштабность психологического климата. Здесь все текло ровно и безмятежно, без всплесков, поворачивающих вспять человеческие судьбы. Костылев, успокаиваясь, налил себе стопку коньяка. Нет, тут, в Ново-Иерусалиме, тоже неплохо, он по-прежнему любит эту деревню, с теплом и благодарностью вспоминает годы, проведенные здесь. Но что-то умерло в нем, ушло в прошлое, в бывшесть. Хотя и есть прочные связки, притягивающие его к здешней земле. Надо во всем хорошенько разобраться, понять, что к чему.
Костылев осторожно взял кусок сухой колбасы, отправил в рот, разжевал — колбаса была отменного качества, редкостная, знаменитая «салями», но он поморщился, будто на зуб попал зелено-горький дичок.
— Что? Не ндравится? А я для тебя еле-еле этой ненашенской колбасы сдобычила. Думала угодить.
— Спасибо, бабунь. Угодила. А насчет кислого вида — это я так. Не обращай внимания. Лады?