— Не дури, батя, — Тимка хитро и несколько сердито сощурил глаза и стал походить на избалованного сынка, и Балакову почудилось в сыновьем шепотке превосходство, холодное упрямство, некая рассудительная чопорность. — Ты к нам сядешь?
— Нет.
— Ну, не дури. Моя компания от тебя без ума. Стихи твои читают вслух.
— Знаешь, если говорить честно — меня это мало трогает.
— Ну, пап! — просительно, теряя лоск, выгнулся Тимка, в глазах у него появилось что-то хорошее, близкое, родное. — А, пап?
— Все. Разговор окончен.
У Тимки вид мгновенно сделался побитым, сирым, и Балакову на минуту стало жаль его, но только на минуту, не больше. И тут он вдруг подумал: а не бросить ли здешнюю жизнь ко всем чертям хотя бы на месяц-другой, не сменить ли обстановку, не смотаться ли на юг, тем более что пора для этого подходящая наступает — апрель, весна, все в цвету, в белых и сиреневых дымах, земля в розовину с голубым, ласковая, нежная, теплая, желанная до слез, и охватывает тебя истома, и хочется плакать, глядя на всю эту красу, на пробуждение трав, злаков, деревьев, птиц, на то, как оттаивают облепленные снегом недалекие горные вершины и черные отметины пиков прорезаются сквозь серые ноздреватые нашлепины, будто зубы, спешат поскорее к теплу, к солнцу; через несколько дней томящее чувство проходит, от сладкой тоски и пустоты очищения остаются одни только позывы, следы, тень и наступает хорошее ровное состояние, когда стихи идут одно за другим, слово становится звучным, осязаемым, плотным, его можно подержать на руке, потетешкать, как кусочек приятной тяжести, оно как дробина, как пуля, как свинцовый скол.
Балаков сел за стол, выпил пива, которое было приятно холодным, пузырчатым, от него приятно немело нёбо, язык делался подвижным и мягким, исчезло ощущение, будто горло обсыпано пылью, — все смыла горьковатая нежная влага. Раки были в меру солеными, в меру отдавали перцем, лавровым листом, гвоздикой, укропом — словом, как говорит молодой поэт Венечка, состоящий на комсомольском учете в Доме литераторов, «то, что доктор Коган прописал».
Из-за Тимкиного стола поднялась девушка — естественно, хорошенькая, у Тимки других быть не может, в свитерочке с продольными разрезами — «лапшой», по-иному, — высокая и гибкая, как большая кошка, приблизилась к Балакову, вытянула откуда-то из-за спины книжку в блесткой, так называемой целлофанированной (ох, и казенное же слово!) обложке, где по красному фону небрежными броскими буквами была выведена балаковская подпись (последняя книжка, только что изданная, огромный шестизначный тираж ее разошелся буквально в два часа, сам Балаков едва-едва достал двадцать экземпляров в Книготорге, да плюс десять экземпляров авторских, которые ему выделило издательство, — вот все, чем он располагал, — книжка эта, право, получилась очень неплохой, в нее вошло все лучшее, что он написал, за что был удостоен Государственной премии), — пока в голове у Балакова происходила некая мыслительная работа, из глубины всплывали на поверхность сравнения, эпитеты, определения — все, что относилось к этому красивому существу из Тимкиной компании... Девушка тем временем что-то проговорила, но вот что? — Балаков не услышал, он только разглядел в расплывчатом уютном полумраке, как зашевелились ее губы, углубились трогательные детские ямочки на щеках, потом все это перечеркнул мах рукой.
— Что? — спросил он глухо, наморщил лоб, стараясь освободиться от внезапно навалившейся на него мучительной и стыдной слабости, приложил пальцы к виску, растер плоскую, слегка угловатую ложбину.
— Можно автограф попросить у вас, Василий Игоревич?
— Можно, — сказал он, достал из пиджачного кармана фломастер с тонюсеньким нейлоновым зерёнышком, отогнул обложку на книге, подумал, что надо бы спросить имя у этой девушки, неудобно надписывать книгу просто так, безымянно... Но удобно ли это будет — имя, фамилия? Так можно и до отпечатков пальцев дойти. В вопросе насчет имени-фамилии есть что-то интимное, обязывающее, что может быть воспринято неловко — все-таки девушка из Тимкиного окружения, и он не знает, в каких отношениях находится с ней сын. Мало ли... Балаков ощутил в себе что-то сумеречное, поугрюмел, подумал, что любые расспросы будут сейчас не очень тактичны и вообще, действительно, есть какая-то обязывающая неловкость в словах: Люде или Тане такой-то от усталого человека, написавшего сию книгу... «Нет, лучше все-таки безымянно, лучше все-таки просто автограф», — решил он и широко, с нажимом расписался.
Девушка поблагодарила его, даже сделала книксен, трогательно согнув одну ногу и выставив круглую, туго обтянутую чулком коленку, но Балаков уже не смотрел на нее, он вновь погрузился в свои мысли, будто утонул в них, накрылся с головой. Вообще-то он мало, очень мало внимания уделял последние два года Тимке — проморгал, проворонил момент, когда тот покидал родительское гнездо, когда захотел обрести психологическую самостоятельность, и вот, нате вам, — результат. В нынешнем Тимкином состоянии гораздо больше виноват сам он, чем Тимка: ведь он, Балаков, старше, умнее, опытнее, образованнее сына, мог бы и увидеть неладное, мягко, неназойливо подправить, да не получилось. Сам виноват — проморгал-проворонил, — проморгал-проворонил... Что же теперь делать? Лишить Тимку карманных денег? Метод чрезвычайно примитивный, он только обозлит сына и отдалит его от Балакова. Наверное, остается одно — выждать немного, пусть он насытится вдосталь мнимой своей весомостью, популярностью, что ли, и тогда все станет на свои места... А если не станет? «Тогда придется завернуть гайки, придется действовать круто, — подумал он, — но сейчас, как бы там ни было, вмешиваться пока рано. Не настал черед». А потом, и самому надо войти в колею, забраться в свою тарелку, из которой его выкинуло, даже сам не заметил как. Да еще два издательских договора подгоняют — надо работать... Работать!