Балаков не знает как, но это ему удалось, и он с отчетливой, какой-то тревожно-яркой, пугающей ясностью увидел все происходящее в ином свете, понял, что не‑ет, Тимка у него еще не такой, не дорос еще Тимка до такого, но обязательно дорастет, не вмешайся сейчас он, Балаков, в сыновью жизнь, не подправь ее. А не подправь — тогда Тимка заматереет и вылепить из него что-либо путное Балаков вряд ли сможет, вот ведь как — сделается Тимка никчемностью, нулем, таким вот розоволицым любителем приврать.
Симон, закруглив рассказ о совместных «похождениях» с Балаковым, начал читать «Сон» — стихотворение, что так «понравилось» Балакову, «блоковского уровня».
Если говорить честно, Симоновы стихи мало чем отличались от Кокиных — такие же гимназические, старательно написанные, сладкие — сиропом разбавленные — тут уж сказалась натура Симона. Но, надо отдать должное, Симон читал их более умело, чем Кока, — с пафосом и подвывом, разрубая воздух кулаком, четко выговаривая слова, обозначая строки.
К Косаренко подошла жена, немного вальяжная и раскрасневшаяся от ухаживаний актера, Виктор Владимирович что-то сказал ей на ухо, она стремительно прошла на кухню, выглянула оттуда, долгим растерянным взглядом посмотрела на Балакова, и крылись в этом взгляде испуг, недоумение, обида, жалость, стыд.
Симон той порой кончил читать свой «Сон» и с замлевшим, мокрым от поэтической изнури лицом потянулся к бокалу, в котором было налито то самое, бронзово-рыжеватое, взбуркивающее искорьем, четырнадцатью медалями и двумя кубками отмеченное — мускат белый Красного камня.
— За тебя, за твои стихи, Симон! — прокричал Кока, дернулся с бокалом, подпрыгнул.
— Даром, что ль, их Балаков хвалил, — сказал актер и потянулся за яблоком.
Балаков понял, как надо защищаться, чем укрывать себя от подобной напасти — надо выставлять деревянный щит равнодушия, не принимать происходящее близко к сердцу, относиться ко всему как бы со стороны, только тогда можно будет сохранить ровный настрой, спокойствие. Но не‑е‑ет. Он усмехнулся, наливаясь какой-то недоброй расчетливой силой, точностью ударов, которые он собирался наносить, холодной, как лед, злость!
— Одну минуточку, — властно и твердо произнес он.
— Пусть тост инженерия произнесет, правильно, — поддержала одна из Кокиных спутниц, спрямила плечики. — Дорогу технарям!
Симон разогнулся, чиркнул пальцем по начесу усов, а Балаков почувствовал, как между лопатками медленной обжигающей струйкой потек пот, отчего-то смерзлись глаза, охолодали подскулья. Он неприязненно и тяжело покривился лицом, выплюнул из груди тычок, мешавший говорить, прокашлялся.
— Извини, что на «ты» буду тебя называть, — сказал он Симону, — ведь ты же сам сказал, что с восемнадцати лет со мною на «ты». Так ведь? Еще с института, хотя я старше тебя лет на десять и наши дороги никогда не пересекались и никак не могли пересечься. Особо в те годы, когда ты еще букварь штудировал, а я уже в институте учился и, чтобы лишний рубль к стипендии приплюсовать, разгружал вагоны на станции...
Тишина установилась такая страшная, что в ней было слышно, как по ту сторону Черного моря, где-то в стамбульском порту, переговариваются грузчики, а звук часиков, крошечной капелюшкой блестевших на руке у одной из спутниц Коки, раздается так оглушающе громко, что втыкается гвоздями в уши.