Он прижался лицом к полу, стало совсем хорошо.
— Мне вроде как полегчало.
Барабанов больше не слышно. Наверное, уже поздно, ночь. Зато он слышит, как всей тяжестью врастают в родную землю дома. Их немного. На площади всего только шесть, позади каждого — двор. Церковь. Главная улица. Больше похожие на сараи домишки. Но он слышит, как врастают они в родную землю. И как скользит сонная темная вода, река Туй, здесь, совсем близко, а может, и далеко. И слышит, как мчит над крышами, над деревьями, над водою ветер и задевает крылом землю. Ветер быстрее, чем Туй, доберется до моря.
И сам он тоже будто уплывает, скользит по воде…
И вдруг словно падает с высоты, открывает глаза в темноте.
— Теперь ефрейтор Сиргуело будет палками бить, — пробормотал он сквозь зубы, и озноб пробежал по спине.
В казарме он видел, как наказывали дезертира.
— Внимание, сми-и-ир-р-р-но! — прокричал офицер. Солдаты вытянулись.
В ранний час устраивали экзекуцию. Задолго до рассвета. Ефрейтор Сиргуело с помощником готовили палки. Дезертира поставили перед ротой, спустили с него штаны. Холодно было, так же холодно, как сейчас. Дезертиру связали руки, посадили его на корточки, под мышками и под коленями продели ружья, он оказался как в колодках.
Ефрейтор подтолкнул дезертира ногой, тот повалился на бок; прежде чем взлетели вверх палки, оркестр заиграл «Индюшечку», и воплей избиваемого совсем не было слышно.
Удар, второй, третий. С каждым ударом вскрикивали солдаты, но, как кричал дезертир, никто не слышал, оркестр играл во всю мочь, не переставая. Негр Иларио напевает ту мелодию.
— Тра-та-та, индюшечка моя.
Пятьдесят ударов, семьдесят ударов.
— Ой-ой-ой, индюшонок мой.
На истерзанную ягодицу вылили целый таз соленой воды, потом перевернули дезертира на другой бок.
Ефрейтор Сиргуело снова поднимает палку. А воплей дезертира не слышно.
— Тра-та-та, индюшечка моя.
Мелодия не выходит из головы. У ефрейтора Сиргуело длинные бакенбарды, золотой зуб. Он и сейчас, конечно, там, в казарме Каукагуа. Утром полицейские выведут Иларио из камеры. Посадят в лодку. Все так же со связанными руками. Перевезут через реку, выведут из лодки. Они пойдут мимо ранчо, и люди, стоя в дверях, будут смотреть вслед.
Дезертира ведут.
Вот и Каукагуа. Приближается вечер. Они шагают по улице, что позади казармы. Мимо кабачка канарца. Казарма уже совсем близко, за поворотом. И стоит там в дверях или во дворе ефрейтор Сиргуело. Но это ведь еще не скоро. Пока выведут его отсюда. Пока спустятся к реке. Будет утро. И в лодке можно подремать. Лечь на дно, смотреть, как проплывают мимо вершины деревьев, будто небо отделано извилистой каймой. Потом лодка пристанет. Люди столпятся на берегу. И наступит вечер. И все снова начнут спрашивать.
— Как же его взяли?
— Где он прятался?
— Полицейские его нашли?
И без конца станут твердить одно и то же слово, он и сам повторяет его все время: порка. Порка будет. Не спастись от порки. Сто ударов. Вот так славная порка! Двести ударов по каждой ягодице. Для крепкого парня порка. У ефрейтора Сиргуело золотой зуб. Тра-та-та, индюшечка моя.
Только об этом он и думал с того самого дня, как сбежал из казармы. И еще раньше, когда видел, как секли солдата-дезертира. Как его потом подобрали, поволокли, вывернутые его ноги висели будто у тряпичной куклы.
Вот он лежит на полу камеры, измученный, обессиленный. Он не выдержит порки. Даже и половины ударов не выдержит. Раз, считает ефрейтор. Два. Три. Первые удары жгут словно раскаленные угли. Потом выступает кровь. Медленно, лоскутьями сползает кожа. Боль продвигается в глубь тела. Тридцать. Тридцать один. Боль уже в кишках. В селезенке. В легких. Шестьдесят шесть. Шестьдесят семь. Конец. И ты останешься лежать. Ты уйдешь навсегда. Ты уснешь.
Кирпич под щекой нагрелся. Он отполз немного подальше, прижался к другому, влажному. Вокруг по-прежнему темно, тихо. Он прислушался. Даже ветер улегся. Только где-то далеко лает собака. Далеко от камеры, от этого дома, от площади. Далеко от деревни лает собака. Там, где река. Где горы. Где нет никого.
— А, проклятье!
Лает в горах собака. Если бы он сейчас оказался там, кто смог бы поймать его? Не раз слышал он издалека собачий лай, потом выглядывал из кустов и видел ранчо на четкой линии склона. Голод гнал его туда, и по ночам он подходил совсем близко. Он научился передвигаться бесшумно, то и дело останавливался, прислушивался, будто олень. Стоял против ветра, слушал. Если ветер доносил какие-то звуки, он прятался за холм, смотрел, как шли мимо полицейские с мачете, с ружьями, в пончо, перекинутых через плечо. Случалось, собака на ранчо, учуяв его, начинала лаять, приходилось поворачивать обратно. Ранчо исчезало из виду, он возвращался в горы. Ел гуаябы, корни. Иногда от голода кружилась голова. Если же собака молчала, он вбегал в дом, хватал, что было на очаге, и исчезал.