Я принялся разглядывать руку, к которой привязана была бирка. Длинная кисть, худая. Оказалось, что рука мертвеца тяжелее, чем рука живого человека. Я думал, она легче, ведь весит же сколько-нибудь жизнь, дыхание, душа. Все, что было раньше в этом теле и делало его человеком, а теперь, когда этого нет, человек значит меньше, чем животное. Сильная рука, но незагрубевшая. Вряд ли такая рука могла стучать молотом, бить киркой. В ней есть какое-то изящество. Скорее это рука художника, писаря или музыканта. Но не каменотеса, не кузнеца, даже не садовника.
А может быть, это рука вора. Сильная, ловкая, рука человека, привыкшего к ночным опасностям. Фальшивомонетчик, подделыватель подписей или мастер взбираться по стенам и проскальзывать в окна, молчаливый ночной посетитель, умеющий обвести вокруг пальца таможенников и полицейских, живущий под чужими именами. Может, как раз имя, написанное на бирке, всего лишь последнее из тех, которые он носил, чтобы сбить со следа агентов.
Имя в наших краях редкое. В нем звучит далекое, неведомое. Может, греческое имя или сифардское, наверное, Симеон приехал с острова Корфу, из Салоник, а может, из Александрии, Бейрута или Стамбула. О, эти древние греческие, латинские, арабские, библейские имена! Я знаю некоторые из них по романам, по фильмам, по стихам романтиков. В них звучит что-то бесконечно древнее, великолепное, смешение народов Средиземноморья, бередящее воображение. Человек, носящий такое волнующе прекрасное имя, приехал из города, где минареты, древние руины и византийские церкви. Из белого и розового города с изящными башнями, где полно туристов, уличных женщин и контрабандистов. Там море, паруса, оливковые деревья, пинии, кедры.
Какой твой родной язык, Симеон Каламарис? Может даже, ты говорил не на литературном языке, а на диалекте, как говорят люди с побережья одного из заливов на востоке Средиземного моря. Таких, как ты, в старинных книгах называли — человек из Леванта. Левантиец. Долгим и извилистым был твой путь, Симеон Каламарис, от порта, где грузят в трюмы изюм, оливковое масло и вино, вдоль изрезанных полуостровов Европы и дальше через северную Атлантику, мимо Антильских островов, все это — чтобы попасть сюда, на секционный стол медицинского факультета, в мои руки. Долго шел ты, долго блуждал, и в конце твоего пути нам предназначено встретиться. И, выполняя предназначение, я свершаю последний шаг — откидываю простыню и смотрю тебе в лицо.
Еще раз осматриваю труп: нет, не видно ни ран, ни следов ударов. Должно быть, умер скоропостижно. Внезапная глухая боль в сердце, разрыв аорты, и он падает на асфальт или на кровать, не договорив, не доделав, не дописав, не исполнив, не дождавшись…
— Тут человек лежит мертвый, — сказал тот, кто первый на него наткнулся.
— Мертвый?
— Мертвый!
Отыскали имя в списке жильцов пансиона или в бумагах, найденных у него в кармане, может, прочли адрес на старом конверте. Или нашелся кто-то, недавно с ним познакомившийся, и сказал:
— Он говорил, что его зовут Симеон Каламарис.
— Вы его давно знаете?
— Нет, на днях как-то заговорил с ним, он и назвал свое имя.
Как бы то ни было, а именно с этим именем на бирке, привязанной к руке, он оказался здесь. Грязная бечевка вокруг запястья, и на ней пластмассовая пластинка.
Теперь он здесь — для меня. Он мой. Отдан, предназначен. Странное чувство. Никто никогда не принадлежал мне так полно, как этот труп. Симеон Каламарис — мой, совсем мой, больше, чем родители, чем сестра, дом, друзья. Мой и только мой.
Словно проснувшись, я заметил с удивлением, что пришел второй студент. Смотрю на него, будто вижу впервые. Лицо подвижное, разговаривает, жестикулирует. Теперь я вижу, что в зале есть еще секционные столы и люди в белых халатах суетятся вокруг них. Студент взял инструменты. Обращается ко мне:
— Начнем с черепа. Бери ножовку.
После обеда отец, как всегда, уселся с газетой в кресло под лампой, мать вязала, клубок розовой шерсти лежал у нее на коленях, черный ушастый пес расположился у ног. Сестра стояла перед зеркалом распустив косы, старательно сооружала сложную прическу, в зубах она держала маленькие шпильки и оттого, вступая изредка в разговор, шепелявила, говорила прерывисто, в нос.
Я молча сидел в стороне и думал о Симеоне Каламарисе.
— Сегодня ты все молчишь, сынок, — заметила мать.
Я что-то промычал в ответ.
Сестра с полным ртом шпилек с трудом выговорила:
— Он у нас такой. Задается. Не хочет с нами разговаривать, глупы мы для него.