Но я и тут ничего не ответил. Взглянул на отца; поглощенный чтением, он ничего не замечал, не слышал. Словно оградил себя решеткой из черных газетных строчек. Я смотрел на седые усы отца, подстриженные с некоторым кокетством, на мертвенно-блестящую лысую голову, на пухлую руку и золотое кольцо с торчащим горбом рубином на мизинце.
У отца руки вульгарнее, чем у Симеона Каламариса. И обветренное лицо Симеона гораздо благороднее. Выразительное лицо, без слов говорящее о многом.
Вот привести бы Симеона домой, любопытная получилась бы встреча. Не мертвеца, конечно, а живого Симеона, который существовал до того, как я его увидел. Какие бы они все сделали постные физиономии. Что еще за незнакомец с лицом пирата или нищего? Отец бы, наверное, подумал, а может, и сказал бы: «Как ты смеешь таскать в дом подобных людей?» Мать смотрела бы с недоумением и некоторой жалостью на человека, которому, по всему судя, не слишком повезло в жизни. Сестра оглядела бы его поношенный костюм, лицо в морщинах и равнодушно взялась бы снова за свою прическу.
Симеон непринужденно здоровается со всеми. Матери целует руку, утонченно любезные иностранцы обычно так делают. Глядит на нее с преувеличенным восторгом. Может быть, говорит:
— Я уже знаком с вами, потому что знаю вашего сына. И сразу вижу, какая вы прелестная и добрая женщина. Мать, польщенная, улыбается.
Здороваясь с сестрой, Симеон уверяет, что находит ее очаровательной, неотразимой. Только слово «девушка» он не употребляет. А произносит иностранное слово, может быть, «jeune fille» или «girl», а вернее всего «ragazza»[2].
Отец отвечает на приветствие Симеона сухо и, не пригласив гостя сесть, сразу же задает неприятный вопрос:
— Вы чем занимаетесь?
И Симеон отвечает длинно, уклончиво и изящно:
— Я не решусь сказать вам «ничем», потому что не хочу вас тревожить и потому что это неправда. Правда то, что я лишь недавно приехал. У меня интересные замыслы, но сначала необходимо прощупать почву и изучить ситуацию.
После чего переходит к рассказу о своих впечатлениях от нашего города, говорит о его контрастах, о старинных узких улицах, о домах с порталами и решетками, о современной архитектуре, о виллах модерн всех цветов и форм, будто торты в витрине кондитерского магазина. О холмах, покрытых, словно коростой, хибарами из картона и жести. И скажет, что вечерами, когда загораются огоньки в домах и на склонах, зрелище города напоминает ему какой-то порт на Средиземном море. И назовет Танжер или, быть может, Алжир. В Алжире там крепость есть, я ее видел в кино, в картинах о людях дна. А то и Навплион назовет. Я и Навплион видел в одном немецком альбоме с видами Средиземноморья. Белые дома с открытыми лоджиями, кипарисы, оливы —, все на узком отрезке земли у тихого залива с крошечным островом посредине.
Разговор становится интересным. Отец отложил газету, мать забыла о вязанье, сестра подсела к гостю. В глазах матери загорается огонек, она уже симпатизирует Симеону. Ведь это не просто какой-то там иностранец, а друг ее сына.
Я знаю, что подумал отец, услышав имя: Симеон Каламарис. Имя для шарманщика с обезьяной. Шарманка играет «О, sole mio»[3], обезьяна в гусарских штанах пляшет, а зрители бросают монеты в лежащую на земле шляпу. Однако на далекой родине Симеона его имя вовсе не кажется странным. Никто не удивляется, услышав его. Знакомое имя и даже почтенное. У нас оно звучит как имя авантюриста или контрабандиста, а там — это имя мореплавателя, коммерсанта или чиновника, что раскланивается с супругой губернатора города, когда она выходит из синагоги, из коптской церкви или из православного монастыря.
Каким-то образом слово «авантюрист» или «контрабандист» оказалось упомянутым в беседе. Симеон как ни в чем не бывало заговорил о том, как люди самые что ни на есть оседлые нежданно-негаданно становятся беженцами, даже беглецами и авантюристами. Война и жестокие преследования ставят многих вне закона, вынуждают скрываться, заниматься контрабандой. Жить — опасное занятие в наших краях. То и дело приходится идти на страшный риск, чтобы добыть хлеб насущный или спасти дорогое существо. А иногда передать важные сведения друзьям, находящимся по ту сторону. Мы живем, окруженные шпионами и палачами, в мире, где все, что считалось дозволенным, вдруг оказывается преступлением.
И Симеон говорит как нечто вполне естественное:
— И наконец уже и сам не знаешь, что делаешь — дозволенное или недозволенное. Смертельный номер, никому не пожелаю пережить такое.
Я знаю, что, на взгляд отца, все это отвратительно и заслуживает осуждения. Отец никогда не знал сомнений, легко отличая дозволенное от недозволенного. С несокрушимой уверенностью решал, что хорошо и что плохо. Вершил свой высший, непререкаемый суд. Изредка я осмеливался ему возражать и рассказывал какой-либо случай, где трудно разобраться, кто прав и кто виноват с моральной точки зрения; отец выходил из себя. «Сомневаться могут только слабые люди или люди дурных правил». Я же думаю, хоть никогда не решался сказать отцу, что и Франциск, и Петр, и все святые сомневались, не были уверены, что делают благое дело. Но такие слова вызвали бы взрыв неудержимого гнева.