По мастерству это стихотворение, безусловно, несопоставимо с предыдущими. И драматургия богаче, и аллитерация тоньше, и рифмы интереснее.
А стихотворение «не светит». Точнее, светит — но отраженным, заемным светом. Из все той же Ахматовой. Из общекультурного словаря (овен, фавн, Библия, ад…), по зависимости от которого филологическая лирика легко выдает себя. Даже отчасти — из эстрадного «архива» («я не один, пока я с вами, / деревья, птицы, облака»)…
Правда, с текстами третьего уровня — а к ним относится большая часть публикуемых стихов — все обстоит не так однозначно.
С одной стороны, у такого рода поэзии есть определенные заслуги. Именно филологическая, «культурная» поэзия в советские годы противостояла потокам публикуемой графомании и назойливой гражданской лирики. И понять вне этого «сопротивленческого» контекста почему, скажем, были так популярны у интеллигенции Самойлов или Ахмадулина, просто невозможно.
Да и сегодня такая поэзия где-то продолжает выполнять аналогичную культурную функцию — теперь уже в отношении наплыва молодежной графомании, которая, в отличие от официозно-советской, отрицавшей «прежнюю» культуру, умудряется культуру просто не замечать.
Кроме того, текст-отражение остается единственной школой для поэта. Я бы мог назвать оптимальным его становление, когда он начинает со стихов четвертого уровня — первых, еще вынужденно графоманских опытов, затем, учась, проходит через третий, «филологический», и доходит до второго уровня, отбрасывая «филологию» и стремясь к первому. И при наличии яркого дарования — занимая его.
В отличие от графоманской поэзии, эксплуатирующей апробированные «классические» и/или масс-медийные образцы, филологическая поэзия может ориентироваться на самые разные литературные традиции. Это может быть Ахматова, а может — Хлебников; может Бродский, а может — Холин или Сапгир. Ахматова или Бродский более освоены и их влияния опознаются легче. Но печать вторичности могут демонстрировать и тексты как бы экспериментальные и нетрадиционные.
Как, например, стихотворение Андрея Щербака-Жукова «Сторожа миражей» («Дети Ра», 2010, № 1):
«Первоисточник» этой жужжащей глоссолалии не столь известен — я имею в виду стихотворение близкого имажинистам Александра Кусикова «Жук»: «Уж полночь… / Жуть… / Над желтым жгучим абажуром / Жужжит кружит окружно жук. / Лежу — / В оранже пряжу вижу / Ажурных крыл. / Жужжит, / Кружит жемчужный круг, / И в жиже слов я жутко слышу…» И так далее. Разве что в 1919-м жужжалось посвежее.
Я допускаю, что Щербак-Жуков мог и не знать «Жука» (простите за невольный каламбур). Но то, что «игра в звук», изощрение в звукописи — этап, пройденный русской поэзией уже почти столетие назад, не знать не мог.
Или — стихотворение Павла Гольдина:
Обаятельно — но целиком и полностью укладывается в поэтику обэриутов. Например, Хармса: «Иван Иваныч Самовар»[2].
Илья Кукулин, правда, приводит это стихотворение как один из образцов «трансформации русской поэзии 1990–2000-х годов»[3]… Что ж, трансформация может происходить и через возврат к литературным течениям восьмидесятилетней давности. Дело в том, как текст «работает» с традицией. К сожалению, в стихотворении Гольдина (как и Щербака-Жукова) традиция просто «отражается»; оно могло быть написано и в 1920-е, и в 1970-е… И в 2000-е. В отличие от стихов вневременных — которые могут быть прочитаны и через двадцать, и через сто лет после своего создания, стихи-отражения безвременны — они могли бы быть написаны и за двадцать, а иногда и за сто лет до своего реального написания. Смотря по тому, в какой эпохе скрыт «первоисточник».
2
Да и подобное остранение — через именование чего-то неодушевленного — уже достаточно освоено русской поэзией. Например, известное самойловское: «У зим бывают имена. / Одна из них звалась Татьяна…» Или у Херсонского: «До того как Серега превратился в автомобиль, / Мощный „Пежо“, о котором мечтать не мог, / Он был ковром…».
3