— Как зарыли? — переспросил Витька.
— Ранили еще месяц назад, в ноги — миной… и все мучилась, а вчера только умерла. И в нашем дворе ее закопали. Там такая воронка была…
Я вспомнил Машу Новоселову — жаловалась мне на Сергея, а потом вспомнил и Наташку Силину. «Закопали». Хотел спросить про Новоселову, да побоялся. Пусть хоть она остается живой. Но Таня сама заговорила о ней:
— А Маша тоже двадцать третьего погибла. У них тогда вся улица сгорела…
Я отошел от Тани к нашей двуколке.
Охранял нас сейчас другой немец. Тот только прошел с нами несколько шагов, махнул рукой — идите прямо, и ушел, видно, выгонять из развалин и блиндажей другие семьи.
«Куда же нас погонят и что с нами будет? — тревожно отстукивало сердце. — На работы? Но какие же мы работники? Дети, старики, женщины…»
Я еще раз огляделся. Из-за туч прорвалось уставшее за долгий день солнце, и от людей упали на землю длинные тени. Вскоре эти тени начали таять. Солнце огромным раскаленным диском падало за бугор, оставляя нас с тем, что случилось за сегодняшний страшный день, и с тем, что еще нам предстояло пережить в эту первую ночь в неволе.
К нашей группе присоединили еще четырех человек: двух молодых женщин, старуху и мальчика лет десяти.
— Санька! — крикнул мальчику Сергей. — Санька, давай сюда! — Но тот испуганно ухватился за руку старухи. Старуха недобро посмотрела в нашу сторону. Мама тряхнула Сергея за плечо:
— Ты чего лезешь к людям?
Сергей виновато опустил голову.
— Чего он? Это ж Санька Говоров…
— У них маму и сестренку убило, — тихо сказала Таня Зуева. — Они одни теперь с бабкой.
— Алес! Алес! — закричал издали тот немец, который выгонял нас из блиндажа.
Я припомнил и это слово и перевел нашим.
— Значит, собрали всех, — отозвалась бабка Устя. Я же был уверен — не всех. Когда на майские или октябрьские праздники выходили на демонстрации, то улицы нашего района надолго заполнялись народом, яблоку негде было упасть. И даже 23 августа, когда немцы зажгли город, сколько людей было! У каждого горящего дома — люди, люди. Где же они теперь? Зычный окрик немца-охранника оборвал мои мысли.
— А-а-п, лёс, а-а-п, лёс! — заорал он, точь-в-точь как кричат пастухи, когда трогают с места стадо.
Этих слов я не знал, но все поняли и поспешно подняли свои узлы, мешки и чемоданы. Завизжали и заскрипели тележки. Как и мы, несколько семей были «на колесах». Но такой двуколки не было ни у кого. Я впрягся в шлейку и шел рядом с тетей Надей, самой молодой из наших женщин, ей еще и тридцати не было. Она в упряжке «коренная», а мы с тетей Нюрой в «пристяжных». Нам было куда легче, чем тем, кто нес поклажу на себе.
Шли вдоль железнодорожного полотна, той же дорогой, что и уходивший на фронт рабочий батальон. Где они теперь, те ополченцы, и где тот фронт? Они двигались на Мамаев курган, но оттуда уже давно не слышно стрельбы. А сейчас и у нас тихо; только время от времени глухо стучит крупнокалиберный пулемет — бу-бу-бу, бу-бу-бу — да гремят разрозненные взрывы мин, и снова непривычная тишина. Стрельба в стороне элеватора.
Но и она же какая-то вялая: то затихнет совсем, то вновь вспыхнет, будто кто-то бросает остатки сухого хвороста в догорающий костер. Сгребет и бросает на угли — пламя вспыхнет и тут же погаснет, и он, тот невидимый, снова собирает по прутику, по щепочке. И только пулемет ритмично, через каждые три минуты, разрывает тишину своим простуженным: бу-бу-бу, бу-бу-бу.
Совсем стемнело. Миновали развалины мебельного завода. Больше года назад отсюда уходил на войну отец. Сколько за это время событий! Страшно подумать. У меня прошла целая жизнь, а может, и не одна, и я, наверное, уже состарился. Это оттого, что мне будто связали руки. Всех нас подхватил поток и несет, бьет о камни, заливает с головой, но все мы еще живые, барахтаемся. Я тоже живой, и мне остается только смотреть и думать, думать.
Чернеют и дыбятся в небо развалины отцовского завода. Где он сам? Если бы он знал, что с нами стряслось!
Жарко, снял свое пальтишко и бумазеевую куртку. Когда уходили, все натянули на себя по нескольку одежд, чтобы меньше было поклажи. Снял и фуражку, а пот все равно заливает глаза, рубаха и майка прилипли к спине, и плечо под шлеей саднит. Наверное, растер. Надо спустить лямку ниже. Вот так будет хорошо, теперь уже легче. Совсем здорово, я не задыхаюсь, и шлея у меня теперь точь-в-точь как у того бородатого бурлака на репинской картине.
Нет, воз наш тяжелый. Это только поначалу казалось, что двуколка бежит сама. Сейчас дорога пошла в гору, растянувшуюся колонну круто повернули на бугор, и, по всему видно, дело наше — табак. Через каждые десять-пятнадцать шагов останавливаемся. Все дышат как загнанные. Огнем горит бедро, иногда боль прихватывает так, что начинаю спотыкаться, и тогда на меня покрикивает тетя Надя: