Выбрать главу

— Тяги нет, — заметил Витька и взялся за фанерку.

Размахивая ею, он нагнетал воздух через дверцу под дрова, и дело пошло быстрее. Я выглянул из ямы и увидел, как дым густо пополз по развалинам горюновского дома.

— Тише ты! — крикнул я ему. — Сейчас врежут.

Витька перестал махать, и наш огонь сразу сник: теперь пришлось мне самому браться за фанерку, а Витька следил за развалинами.

Так у нас огонь то затухал, то вспыхивал, и мы измаялись вконец. Но вот варево начало закипать.

— Еще немного, — шепнул Витька, — и понесем.

И вдруг послышался короткий свист мины, и почти одновременно — два взрыва. Наш дым засекли. Не сговариваясь, мы выпрыгиваем из ямы и летим к блиндажу. Витька впереди, я у него почти на плечах. Противный, хрюкающий свист, и мы сваливаемся в блиндаж. Я ныряю вниз головой, сбиваю с ног Витьку. Катимся вниз по ступеням.

— Проскочили! — хохочу я. — Только ногу сильно зашиб.

Поднимаемся. Меня разбирает смех.

— Как мы летели! Прямо ласточкой.

Иду за Витькой и на ходу сую руку под пояс штанов к ушибленному бедру. Выдергиваю руку — на ладони кровь. Все в блиндаже испуганно смотрят на нас. Я нащупываю в бедре липкую дырочку, в ней кусок гвоздя. Хватаю его ногтями и выдергиваю. Это не гвоздь. На выпачканной в крови ладони — тонкий, сантиметров в полтора, осколок. Чувствую в бедре режущую боль, нащупываю еще осколок, но вытащить нет сил — нога горит огнем.

Меня ранило! Но почему-то ко мне никто не подходит. Все возятся с Витькой. Окружили, снимают с него рубаху, как с больного, он начинает хныкать все сильней и сильней.

— Андрей! Где твоя сумка? — шепнула мама, когда я шагнул в полосу света. — А это что? — берет она мою руку. — Ты что? А ну…

Меня кладут на нары рядом с Витькой. Он уже лежит на спине, без рубахи. У него на груди три красных пятнышка. Из одного, ниже соска, выползает красный червячок.

— И тебя тоже? — перестает хныкать Витька.

— Добегались, — нарочито строго ворчит мама. — Теперь с вами нянчайся. А ну? — Она уже нашла мою сумку, быстро срывает гремящую бумагу с бинтов и промокает струйку крови на груди у Витьки. — Ничего страшного. Нюра! Давай водку.

Витькина мать метнулась к закутку в блиндаже. Приподнимаюсь на локтях, запрокидываю голову и вижу быстрые руки матери. Что же они так долго с ним возятся? Бедро горит.

— Все! — торопливо переводит дыхание моя мама. — Теперь за тебя…

Но за меня берется тетя Нюра. Она уже пришла в себя и, щедро плеснув на руки водки, смывает кровь с моего бедра.

Витька перетянут белыми бинтами, как пулеметными лентами, тянет шею, заглядывает, что там делают со мной.

— Ничего, до свадьбы заживет, — говорит тетя Нюра. Моя мама молча помогает ей.

И действительно, огонь в бедре стихает. Только в ранке моей что-то подергивается, будто туда переместился пульс. Но эту боль перетерпеть можно.

— Перепояшьте меня вот здесь, — показываю я на поясницу.

— Зачем? — удивилась тетя Нюра.

— Бинт же не будет держаться на бедре, — поясняю ей. — Надо к поясу его привязать.

— А-а, — весело подмигивает она моей матери. — Давай, давай. И тебя увяжем, как Витю. Давай.

Уходить!

Это была, пожалуй, первая ночь, когда мне не хотелось спать. Даже во время бомбежек и обстрелов, выставив своих сторожей-хранителей, я ухитрялся спать. А теперь проходил час за часом, а сна не было.

Ночь выдалась спокойная. Где-то, конечно, грохотало и ухало — без этого теперь вообще не было жизни на земле. Бедро мое тоже унялось, ранка не пульсировала, казалось, ничто мне не мешало, а я ворочался с боку на бок, и тягучие, цепкие думы разрывали, разламывали мою голову.

Я думал о войне, о Косте, Степаныче, девчатах с Украины, о Сеньке и всей их семье, о себе, матери, отце, Сережке… Думал о тех, кто приютил нас в этом блиндаже: тете Нюре, бабке Усте, Витьке, дяде Мише, который с ополченцами нашего района бьется на Мамаевом кургане и не пускает сюда немцев, о наших защитниках-красноармейцах, которых оставалось все меньше и меньше там, за полотном железной дороги.

Думал о старшем брате Викторе — ведь он только зимой сорок второго начал воевать, а в мае уже оборвались от него письма, думал обо всех и всем сразу, потому что все сплелось в один тугой, запутанный клубок, и в его центре был я сам, связанный по рукам и ногам. Как выбраться?

Если бы я знал, что ничего не случится завтра, не случится послезавтра и мы все выживем в этом земном аду… если бы знал, по-другому бы глядел, дышал, по-другому жил. Весь мир для меня не сошелся бы на этой проклятой мышеловке — блиндаже. Я мог бы думать, например, о том, что придет время, когда все кончится — и наш страх и наши муки, я мог бы думать, что настанет час, когда немцев отобьют от Сталинграда, когда кончится война, и я бы терпел, ждал. Я всегда думал об этом, в нашей семье даже были часы, когда мать возвращалась с работы и мы садились ужинать, тихо разговаривали о том, как мы заживем после войны. Но это было давно, еще до 23 августа, тогда вокруг нас шла жизнь, а теперь она вместе с нашим поселком и городом, да, наверное, и всем миром выгорела, забилась в блиндаж и лишь теплится в этой норе — под тройным накатом бревен.

Сейчас я знаю всю панораму Сталинградской битвы, знаю, какое в ней место занимали бои за наш рабочий поселок, прижатый к крутому берегу реки, знаю, каким было все сражение на Волге. Знаю, что осенью сорок первого бои шли не только здесь, но и на Кавказе, и под Воронежем, Смоленском, Ленинградом и Мурманском, и, зная все это, могу увидеть себя, четырнадцатилетнего мальчишку, в том гигантском развороте событий. А тогда? Тогда, не ведая, что творится в мире, я был поглощен только своей бедой, подавлен той страшной катастрофой, которая разразилась над нашей узкой полосой волжской земли.

«Неужели война со всеми так?» — спрашивал я себя, забившись в угол на нарах. И с отцом так, и с Виктором, и с дядей Мишей, который сделал этот блиндаж, и с тем парнем-рыбаком, который ушел в рабочем батальоне ополченцев?

«Так! Со всеми так, — кто-то говорил мне. — Война, она вся такая».

«Тогда детям нельзя быть на войне, нельзя!» — хочется крикнуть мне. Сережка наш во время налетов зеленеет и заходится в плаче так, что у него набивается пена у рта. А мой пятилетний, двоюродный братишка Вадик, когда нас бомбят, в поисках защиты тянет трясущуюся руку ко лбу. Ему нечем защититься от режущего воя летящих в нас бомб, и он тянет свою тонкую, как стебелек, руку, сведенную страхом, к потному лбу. Она всегда дрожит у него на уровне переносицы, и он никак не может дотянуться до лба, а когда разражается грохот взрыва, падает на скрюченный кулачок, плачет, нет, — кричит так, как не должны кричать люди. Для меня этот крик страшнее бомбы.

«Детям нельзя быть на войне! Нельзя!» — хочу крикнуть я, но рот, нос и уши забиты удушливой гарью взрыва, опять засыпало землей…

Меня трясет мама.

— Ты чего, чего? Спи. Все тихо…

Оказывается, я в блиндаже, лежу на нарах с открытыми глазами. В голове, как молоток, стучит одно-единственное слово: «Война, война, война».

«Какая же это война, если мы не знаем даже, где фронт?» — вновь потихоньку закипает во мне злость. Дубасят и дубасят. Из орудий и минометов стреляют по одному человеку. Только вылез кто из блиндажа, сразу палят. «Мессера» по головам пешком ходят, из блиндажа в блиндаж перебежать нельзя. Все, как кроты, зарылись в землю. Все затаились…

И люди стали непонятными, злыми, жадными. Даже тетя Нюра, добрейшая тетя Нюра, которая никогда не различала, где я, а где Витька, вчера потихоньку сунула Витьке кусочек сала с пышкой, а он, забившись в темный угол блиндажа, стал жевать. Мне было стыдно и за Витьку, и за себя, жалко, что не могу уйти из их блиндажа. Идти некуда. Там, на улице, смерть, а я боюсь всего: боюсь, что нас убьют, что мы умрем с голоду или замерзнем в этом горюновском блиндаже. Боюсь не один я, боятся все… Затаив дыхание, Витька глотает куски пышки и сала. Он даже не жует, боится — я услышу. Ой как плохо. А как же дальше?