Выбрать главу

Тетя Маруся вытерла концом платка мокрое лицо и продолжала:

— Видела я ваш тарантас, — кивнула она нам с Витькой и улыбнулась. — Хорошая тележка получится. Там и делов-то. Я передок откинула и уже выкатила его из оврага. Он легкий.

Видя, что мы молчим, вдруг неожиданно умолкла и тетя Маруся.

— Вы чего это?

— Да вот, — тетя Нюра указала глазами на бабку Устю.

А та словно не слышала обидных слов снохи. Сняв с себя телогрейку и стряхнув с нее капли дождя, она повесила ее на гвоздь у входа и не спеша прошла в свой закуток.

— Ну и глупо, — вслед ей сказала тетя Маруся. — Чего ждать-то? Пока прихлопнут? Я вон и Ильиничну свою уговорила…

— Вы как хотите, а мы как знаем, — прервала ее бабка Устя. Сказала, как отрезала, никто и слова больше не решился вымолвить, все затихли, будто виноватые перед ней. Ну и бабка — язва!

Тетя Маруся поднялась.

— Ну, смотрите, — только и сказала. И тут же ушла.

Больше эту добрейшую женщину нам видеть не довелось. До сих пор я не знаю, осталась она жива или погибла в ту дождливую ночь, в которую не стало многих. На следующий день ее уже не было в нашем поселке, как не было и тети Паши Бухтияровой с маленькой Катей.

Прошло несколько часов в тревожном ожидании. Чего мы ждали? Во всяком случае, не лучшего. Раньше думали, что худшего с нами уже произойти не может, а оно вышло вот так. Сколько я ни пытался спрятаться от случившегося, сколько ни убегал в свои воспоминания, а сегодняшний день, то, что произошло, ни на минуту не отпускало меня. Поднимал глаза и видел потерянное лицо мамы, притихшего Сергея и Виктора и без конца снующую по блиндажу бабку Устю.

Надо было что-то делать. Хотя бы двигаться, как бабка Устя. Почему мы все оцепенели? Моя мама во все трудные времена говорила: «Живому — живое», а сейчас молчит.

Да, живому — живое! Пока человек что-то делает, двигается, ищет выхода, ему лучше, чем мертвому. Изорванному осколками Косте, убитому Степанычу, семье Грызловых и девчатам с Украины, задавленным в блиндаже, — всем тем, кого уже унесла война, все равно хуже, чем нам. Как они этого не поймут, наши мамы? Я до судорог боюсь того, что случилось с Костей. Его страшная, мученическая смерть что-то повредила во мне. Лучше уж так, как с Сенькой Грызловым — только громадная дымящаяся воронка на месте блиндажа.

Но я и этого не хочу! Не хочу! Слышите, не хочу!

Двуколка

Раздался испуганный голос тети Нади, маминой сестры, а через минуту появилась и она сама в дверном проеме нашего блиндажа.

— Вы живые тут? Чего же сидите? Там уже всех выгоняют. — Она еще что-то хотела сказать, но, прижав завернутую в одеяльце полуторагодовалую Люсю, заплакала в голос, повторяя: — Всех выгоняют! Всех…

Вслед за матерью заплакала Люся, захныкал Вадик, размазывая слезы грязными ручонками. Он жался к ногам тети Нади и смотрел вверх на нее, словно ждал ее команды заорать, завизжать, как только он умел один.

Я боялся этого крика (помню его до сих пор) и молил тетю Надю, чтобы она замолчала, а то закричит Вадик, и у всех нас разорвется сердце.

Тетя уже сидела на нарах, Люся была на руках у моей мамы, она как-то легко смогла ее успокоить, а перед Вадиком присел на корточки Сергей.

— Нас выгнали всех из окопа (тетя Надя называла блиндажи окопами), и ничегошеньки мы не успели взять. Я просила, я плакала, а он, паразит, гонит, как скотину, ничего не хочет понять…

— А куда ж теперь? Куда ж идти? — спросила тетя Нюра.

— Я ему на детей показываю, а он, как взбесился, кричит: «Вэк, вэк» — и ружьем в морду. И какой же гад, ни малых, ни старых не жалеет! Меня как ударил, так вот здесь что-то хрустнуло. — Она дотронулась до плеча и опять заплакала.

Мне так жалко было смотреть на тетю, что у самого навернулись слезы. Представил, как она держит на руках плачущую Люсю, а ее бьет прикладом этот плюгавый фашист, и во мне все захолодело. А тетя продолжала:

— У кого окопы в овраге, всех уже повыгоняли. Скоро, наверное, и сюда доберутся…

Она говорила и говорила. Ей, видно, нужно было все рассказать, потому что только со словами она успокаивалась, и в ее голосе исчезал тот испуг, с которым вошла к нам в блиндаж.

— Там был немец. Он немножко понимает по-нашему. И он сказал… Вечером всех погонят на гору. «Надо детка собирать, собирать все». — Она передразнила немца. — Лопочет черт знает что… Ну, этот хоть объяснил, а те гонят, как скотину… Что ж теперь с нами будет?

Она говорила и никак не могла остановиться, а мы, затихнув, молча слушали ее и не могли поверить, что это ей в лицо грозили автоматом, ее ударили, а потом улюлюкали и гнали с детьми от блиндажа. Надо было еще привыкнуть к мысли, что тебя на твоей земле, где ты родился и вырос, кто-то вот так, как скотину, может гнать, бить… Надо было пережить и отвечать. Нельзя же все сносить, все принимать. Надо что-то делать!

Мы сидели и молча слушали тетю Надю. Хотелось вскочить, закричать: «Так нельзя!» Я не знал, кому теперь кричать, кому жаловаться, кого звать на помощь.

…Первые часы шока проходили. Наши мамы уже спокойно сидели на нарах и тихо разговаривали.

Живым — живое.

Я уже знал великую силу этого закона жизни. Что бы ни случилось, хоть бы обрушилось небо, разверзлась земля, а если ты еще жив, если в тебе еще осталась хоть капля сил, ты должен двигаться, должен, обязан думать, искать выход.

Мы откапывали заваленных в блиндажах и подвалах соседей, приходили с пожара, где сгорела целая улица домов, мы сами выбирались из-под обломков или хоронили тех, кого убило бомбой, разорвало миной или снарядом, мы, словно в бреду, плыли через бесконечную ночь, когда город остервенело бомбили самолеты и засыпали снарядами и минами, а приходило утро, и мама, отряхивая с крышек кастрюль землю, доставала из полотняной сумки хлеб и говорила:

— Живому — живое.

И что еще я понял на этой проклятой войне, чего, может, никогда бы и не узнал, — это неистребимую живучесть человека, умение его приспосабливаться к самым тяжелым и невероятным условиям. Война взвалила на людей такие перегрузки, что в мирное время их трудно себе представить. О пределе своих физических и духовных сил узнавали лишь те, кому суждено было пройти через войну. Человек терпел до самой смерти и если выживал, то предела его усилий не было.

Брат Сергей выжил в аду Сталинграда, но война (он был контужен и страдал эпилепсией) жестоко истязала его потом всю жизнь и, настигнув, поразила, когда ему было уже сорок пять лет.

Виктор Горюнов, отец двоих детей, чуть не погиб через двадцать лет после нашего с ним ранения. Осколки мины в его груди вдруг начали путешествовать, а один из них прорвал плевру. Виктор находился в дальнем рейсе (он шофер), и его в тяжелейшем состоянии доставили в больницу. Только срочная операция спасла ему жизнь.

Костя Бухтияров умер от сорока семи ран. Предел его страшным мукам наступил только через сутки. Таких, кто прошел через Сталинград от начала до конца, мало. Среди моих друзей-мальчишек я не насчитаю и десяти, и все они мечены войной. Эти отметины никому из них не помогли жить. Судьбы у них почти те же, что у Сергея и Виктора.

Перечитал это невольное отступление, и рука потянулась вычеркнуть.

Зачем оно? Ведь рассказ ведется от имени мальчишки? Да. Но книгу пишет не он, а человек втрое старше, и у него за плечами не только военное детство, но целая жизнь, иной опыт, и, пожалуй, пустое занятие — отрывать ту жизнь от этой.

…Сидим на нарах и прислушиваемся к тому, что обсуждают наши мамы. Они говорят, что надо брать с собою только еду и теплую одежду.

— Еду всю, какая есть, а теплой одежды — сколько унесем, — говорит тетя Нюра.

— Мы заберем все, — вмешиваюсь я, — если сделаем двуколку.

— Отвяжись, — отмахивается мама, — какая, к лешему, двуколка?

— А и вправду, — говорит тетя Надя. Она уже не плачет и опять та же тетя Надя, какую мы знали: шумная, неунывающая, ей постоянно нужно что-то делать, с кем-то говорить, спорить. — Я видела, хлопцы, вашу тележку. Она там, перед подвалом Глуховых. А Маруси не видно. Мы через их двор шли, я еще посмотрела, дверь открыта, все перерыто, и никого в подвале… Ильиничны тоже нет. А тележка добрая. Надо бы ее сюда прикатить.