Чернеют и дыбятся в небо развалины отцовского завода. Где он сам? Если бы он знал, что с нами стряслось!
Жарко, снял свое пальтишко и бумазеевую куртку. Когда уходили, все натянули на себя по нескольку одежд, чтобы меньше было поклажи. Снял и фуражку, а пот все равно заливает глаза, рубаха и майка прилипли к спине, и плечо под шлеей саднит. Наверное, растер. Надо спустить лямку ниже. Вот так будет хорошо, теперь уже легче. Совсем здорово, я не задыхаюсь, и шлея у меня теперь точь-в-точь как у того бородатого бурлака на репинской картине.
Нет, воз наш тяжелый. Это только поначалу казалось, что двуколка бежит сама. Сейчас дорога пошла в гору, растянувшуюся колонну круто повернули на бугор, и, по всему видно, дело наше — табак. Через каждые десять-пятнадцать шагов останавливаемся. Все дышат как загнанные. Огнем горит бедро, иногда боль прихватывает так, что начинаю спотыкаться, и тогда на меня покрикивает тетя Надя:
— Чего ты дергаешься? Иди ровнее!
В темноте ей не видно, как я припадаю на ногу. Остановились. Никак не могу успокоить дыхание. А бедро горит. Сунул руку под пояс брюк, бинт мокрый и съехал. Хочу поправить, но не успеваю. Раздается негромкий голос бабки Усти:
— Ну, пошли…
Теперь она командует — когда нам останавливаться, и сколько отдыхать, и когда трогать. Налегли. Колеса еле вращаются. Опять залезли в песок. Вдоль колонны время от времени проходит немец и лениво, точно засыпая на ходу, выкрикивает: «шнель», «шнель» и «гей», «гей».
В начале пути он кричал резво и бормотал что-то. Я прислушивался и угадывал лишь отдельные слова: было забавно знать, о чем он думает, и досадно, что мало угадываю слов.
Все чаще останавливаемся. Уже не слышно окриков немца. Он, кажется, исчез. Может, уснул. Мне тоже хочется спать. Люсю и Вадика сон сморил давно — спят на двуколке. Сережка с Витькой упрямо идут и помогают нам. Я забыл про свои часы. Сейчас бабка Устя скомандует «передых», и посмотрю. Сейчас, сейчас, сейчас…
Мы уже стоим, но никак не могу отдышаться, повис на мягких узлах, и кажется, нет сил потянуть за цепочку. Наконец часы в руке, смотрю — и глазам своим не верю — еще нет и десяти часов. Испортились, сломались? Подношу к уху — нет, идут. Неужели прошло только два часа? Хочу спросить у тети Нади, но уже раздается: «Пошли!» — и мы молча наваливаемся на двуколку.
Когда же конец этой проклятой горе или мы так и будем всю жизнь подниматься по ней? Куда нас гонят? Я слышал, как мама обронила: «Похоже, на Песчанку идем».
Я знаю дорогу в это село. Подъем уже давно должен кончиться, а мы идем и идем…
Где-то я уже слышал или читал про это. Люди вот так шли, шли, они долго взбирались в гору, и все поднялись на небо. Надо попросить бабку Устю сделать «передых», перевязать бедро… Надо… Немец исчез, бабка согласится…
— Андрей, Андрей, — дернул меня за руку Сережа, — ты смотри, трассирующие летят, смотри.
Оказывается, я задремал, прижавшись к теплым узлам. Мы вроде бы на Ельшанском бугре. Отсюда днем в ясную погоду виден почти весь город. Но сейчас ночь, и иссиня-черную темень прорезают огненные линии трассирующих пуль. Словно выскакивая из земли, линии эти прерываются, ломаются и вновь уходят в нее, в землю, или тают в черной хмари, которая тяжело придавила мертвый город.
Повернул голову влево, туда, где светло проступает полоса Волги, и увидел, что город не мертв. Это только наш район почти до самого Лапшина сада молчит, а там, в центре, у самой кромки берега непрерывно вспарывают темень ракеты и огненными шмелями летят то в одну, то в другую сторону трассирующие пули. Видны сполохи и в районе нефтебазы и там, где прижались к Волге заводы-гиганты: «Баррикады», «Красный Октябрь», Тракторный…
Небо низкое, беззвездное, и я нахожу на нем одно зарево от вспыхивающих ракет. Оно где-то за Тракторным. Держится Сталинград, хотя эти красные и белые хвосты уже и не над городом. Там, за Тракторным заводом, есть какой-то поселок. Сейчас вспомню… У него спортивное название. Мы ездили туда с Виктором, старшим братом, в День воздушного флота — на праздник. Летали самолеты, прыгали парашютисты. Вспомнил!
— Там Спартановка, — обрадованно кричу подошедшему Витьке. — Там Спартановка!
— Да, Спартановка, — не понимая моей радости, отозвался он, — там речка Сухая Мечетка, она за заводом, а за нею Спартановка и еще одно село…
Я уже не слушаю Витьку. Оказывается, вот что мне нужно: надо было взобраться на эту гору и все увидеть. Увидеть, что город живой, что в нем есть люди, наши бойцы, которые дерутся с фашистами.
Мне уже не хотелось спать, и, хотя усталость сотрясала мое тело и горело бедро, я мог идти дальше в гору и тащить нашу колымагу.
Выискиваю огоньки и сполохи, прислушиваюсь к стрельбе. Потом показываю Витьке и Сергею, где может проходить линия фронта.
— Там наши. Там!
Смотрим на юг, в сторону, Бекетовки, туда мы собирались пробиться. Огненные пунктиры трассирующих пуль прочерчивают небо над Лысой горой и у Лапшина сада. Там же вспыхивают и гаснут ракеты, а где-то совсем далеко, может, уже за домом отдыха «Горная поляна», повисли осветительные ракеты. Их бросают немцы с самолетов перед бомбежкой. Спускаясь на парашютах, они освещают огромные пространства.
Стоим, прислушиваемся, ждем взрывов, но их не слышно. Наверное, бомбят слишком далеко отсюда. Около нашей двуколки останавливаются люди и, сбросив с плеч узлы, валятся на землю. Но, странное дело, через несколько минут они поднимают головы и смотрят туда же, куда и мы.
Многое забылось за эти десятки лет: стерлись имена и даты, совсем утратились детали, целые эпизоды и отдельные события, но память сохранила те давние ощущения. Наверное, в человеке есть еще какая-то особая память, может быть, та, которую хранит наше тело.
Именно такими были для меня те мгновения октябрьской ночью сорок второго года на Ельшанском бугре. Вокруг немцы, они захватили большую часть Сталинграда и продолжают вгрызаться в него, а в меня входило чувство свободы и раскрепощения: свободы от четырех стен в подвалах и блиндажах, свободы от полного неведения, что творится за этими готовыми расплющить тебя стенами, раскрепощение от постоянного страха. После той ночи (а она только начиналась, и ее еще надо было пережить) в моей жизни было всякое, но я помню, как именно в те минуты и на том бугре в меня постепенно начало возвращаться все то мое человеческое, что из всех нас война.
Не помню, сколько мы пробыли там, скорее всего несколько минут, потому что откуда-то появился «пропавший» немец и начал всех гнать дальше, но я и сейчас вижу, как все долго не могли тронуться с места. Немец бегал, орал: «Вэк, ауфштейн!», даже бил кого-то сапогами, а люди неторопливо поправляли мешки и узлы на плечах, топтались на месте, но не шли вперед. И только когда заскрипели и завизжали колеса тележек, вся сбившаяся в кучу колонна тронулась и медленно побрела, втягиваясь в лесопосадки «Зеленого кольца», которое по бугру, подковой, огибало город.
Двигались опять молча, и, хотя теперь дорога уже шла по равнине, нашу колымагу тащить стало еще трудней.
К моему удивлению, деревья в лесопосадках во многих местах каким-то чудом уцелели. На них сбросили столько бомб, выпустили с обеих сторон столько снарядов и мин, что, казалось, здесь ни одному деревцу не выстоять. А они выжили. Природа, видно, как и человек, беспредельно живуча. В темноте нельзя было рассмотреть, как иссечены осколками деревья (это мы увидели, когда стало рассветать), но по обе стороны почти сплошной стеной темнели полосы молодых лесопосадок. И только там, где зияли огромные воронки от бомб, полосы прерывались, и в этих просветах видна была колышущаяся, чернильная синь степи.
У прогалин мы обязательно останавливались, чтобы хоть немного перехватить свежего воздуха: из лесопосадок окатывало тяжелым трупным запахом. Все мы знали сладковато-липкий запах развалин, под которыми погребены люди. Но то, с чем столкнулись здесь, было страшно. Многие падали на свои узлы, корчились в рвотных конвульсиях.