— Чего пялишь глаза?
— Не пялю, просто смотрю.
— Только смотри в оба… — громко хохотнул он.
Вера слышала его слова, но не обиделась, а засмеялась. Шурка тоже засмеялся, и мне от этого глупого смеха стало светло и так беспричинно весело, что мой смех на минуту заглушил все другие голоса.
Теперь в торце стола на Дедовом месте стоял Василий Афанасьевич. Он стучал ложкой, вымазанной в простокваше, по графину, а Дед опять пошел вдоль стола, нагибаясь к каждому. Слов Деда не слышно, но он что-то говорил, тычась клином бороды то в плечо, то в грудь собеседнику, а потом гладил его по голове и переходил к другому.
И опять толкнул меня Славка:
— Слушай ты, Василий Афанасьевич про Ваську и Халима говорит.
Я повернулся к бригадиру.
— …И Халима Викулова тоже помянем… не дожили они до сегодня. И Василия Данилыча, и за отца его Данилу Попова, что на войне…
Он постоял минуту молча, и все вдруг затихли, даже перестали жевать и греметь ложками, а потом хрипло добавил:
— Давайте, прошу…
Все ответили ему приглушенным говорком, даже шепотом, и тут же короткий сдавленный всхлип тетки Домны. Она поднялась из-за стола и метнулась в соседнюю комнату. Вслед поспешно вышли две женщины. Мне стало так невыносимо, что я перестал есть, сидел затаившись, прислушиваясь к себе. Боялся, вот-вот расплачусь, как тогда, в степи, когда вдруг понял, что Васьки уже нет.
А потом мы стояли на веранде. Падал мокрый снег. Я был в рубахе, в любимой, единственной батистовой рубахе в бледно-голубую полоску, и совсем не чувствовал холода. Стояли вчетвером: Гриша, Шурка, Славка и я. Курили Гришин табак и, как взрослые, не спеша вели серьезную мужскую беседу. Славка, выпуская дым через нос, как это делал иногда Василий Афанасьевич, и мягко постукивая пальцем по кончику цигарки, говорил:
— Если снег ляжет на мокрую незамерзшую землю, то можно ждать хорошего урожая. — И тут же со вздохом добавлял: — Жаль, что у нас озимых мало…
— Теперь зябь есть, — прервал я его.
Мне страшно нравилось быть взрослым, стоять вот так на холоде, не дрогнув ни одним мускулом, спокойно покуривать горький, вонючий самосад и вести неторопливый разговор о нашей работе, о видах на урожай, о делах на фронте. Я чувствовал себя таким здоровым и сильным, таким всезнающим и всемогущим, что, казалось, стоит мне пошевелить плечом — и развалится этот дом, а стоит захотеть — и все упадет к моим ногам.
Гриша молча глядел то на меня, то на Славку и, наверно догадываясь о наших чувствах, чуть приметно улыбался. Я тоже попробовал по-бригадирски затянуться дымом цигарки и выпустить его так же лихо через нос, как Славка, но закашлялся. Исправляя свою оплошность, затянулся еще раз, но Гриша сжал мою руку. Потом незаметно от ребят взял цигарку, раздавил ее в ладони и сунул табак себе в карман, шепнул:
— Не надо…
Стало обидно. За кого он меня принимает? Что я ему, мальчишка? Хотел повернуться и уйти, но Гриша вновь потихоньку придержал мою руку и шепнул:
— Не дури, Андрюха…
Я остановился, но обида почему-то не проходила. Стоял и придумывал, как доказать Грише, что я не мальчишка.
Разговор шел об утренней сводке Совинформбюро. Бои велись уже на территории Белоруссии. Наши вчера освободили Гомель и погнали немцев дальше. Здесь ближе всего была государственная граница, и мы могли выйти к ней раньше, чем на других участках фронта. А раз к границе — значит, и конец войны виден, успокаивал я себя. Конечно, за оставшийся месяц с небольшим до Нового года она может и не окончиться, но конец все же вот он. Еще раз-два поднажмут наши солдатики — и Гитлер лопнет. Обязательно лопнет!
Почувствовал, что сильно замерз. Осенняя непогодь и хлябь словно ножом резали тело, холод забирался куда-то внутрь, и я еле сдерживался, чтобы не застучать зубами.
Подошел Василий Афанасьевич. Разгоряченный, в росинках пота на лбу. Сгреб своими чугунно-тяжелыми руками наши головы в кольцо, больно сдавил их и простонал:
— Эх, хлопцы вы мои, хлопцы!.. Ведь я тоже вас люблю, хоть и молчу.
— Чаще ругаете, Василий Афанасьевич, — засмеялся Шурка, — молчите меньше.
— Да, ругаю, — весело подхватил он, — но люблю! Председатель, он говорит, что любит вас, пострелов, а я молчу. Мне надо молчать, надо ругать вас. Мы все — одна семья, а в семье всякое бывает. Верно я говорю, Андрюха? — И он ударил своей сухой рукой меня по спине. — Чего раскис? Пойдемте. Сейчас горячее будет. Свинина с картошкой. Ешьте, хлопцы, от пуза. Сегодня наш председатель щедрый.
Но сам не шел, а держал нас, обняв за шеи. Он возвышался над нами на голову, и его голос шел сверху.
— Хорошие вы ребята, но разбойники…
— Василий, — открыв дверь, шумнула через порог тетка Домна, — ты чего ребят морозишь? Сейчас горячее подавать будем.
В комнате веселье шло вовсю. Стул гармониста развернули спинкой к столу. Рядом стоял мальчик со скрипкой и, полузакрыв свои девичьи глаза, резкими взмахами смычка вторил отцовской гармони. Играли огневую «Семеновну». Безногий, лихо подергивая широкими костлявыми плечами, выкрикивал:
Вдоль стола, отчаянно топая ногами, так, что на нем побрякивала посуда, кружила живая карусель. В центре ее отплясывали Дед и Валюша Кохно. Над шумом и залихватским топотом ритмично взлетал пронзительный вопль Ивана-гармониста:
И через минуту опять:
Лицо его и широкий, крутой лоб теперь уже не были багрово-красными. Он чуть-чуть побледнел, как бледнеют люди не от физического, а внутреннего перенапряжения. Он уже не похож на того неуклюжего, медлительного краба, каким показался вначале. Если не смотреть вниз на торчащие из-под гармони обрубки ног, это крепкий, сильный человек с одухотворенным, красивым лицом, которое освещали бесшабашно-задорные глаза-родники.
Василий Афанасьевич, как медведь, неуклюже вломился в пляшущий хоровод, увлекая за собой и нас. Застонал и ходуном заходил пол, запрыгали на столе бутылки, и их ловко стала подхватывать Домна Ивановна. Пляска, словно костер, в который бросили добрую охапку сухого хвороста, вдруг вспыхнула. Ее заразительный огонь увлек всех, кто был в комнате. Даже Домна Ивановна, наскоро похватав со стола порожнюю посуду и поставив ее на подоконник, прошлась с нами.
…Пляска продолжалась до изнеможения. Но вот гармонь и скрипка смолкли, оборвались выкрики и топот. Казалось, люди уже не могут произнести больше ни слова, у них остались силы лишь на то, чтобы добраться до стула. Но вот все уселись за стол, задвигали и загремели посудой, и тут же волнами заходил тот бестолковый и легкий гвалт застольных голосов, когда говорят все сразу, никто никого не слушает и все друг друга понимают.
В комнате стало жарко. Распахнули окна, но уличная непогодь не проникала сюда. Холодный ветер, казалось, упирался в тугую подушку валившего из окон перегретого воздуха и отступал. Над столом сразу в разных концах взвились дымки щекочущего ноздри пара. Это женщины внесли тарелки, доверху наполненные картошкой со свининой.
Такого кушанья я не только не ел, но и не видел уже сто лет. Какой аромат! Он захлестнул всю комнату до последнего ее уголка и, казалось, клокотал во мне самом. И хотя я уже не испытывал того острого желания есть, какое меня преследовало всегда и повсюду, от этого сладкого и сытного запаха кругом пошла голова. Наверно, и другие переживали то же, потому что стол вдруг затих, и стали слышны затаенные вздохи да сорвавшиеся у кого-то с губ причмокивания.
Такую благоуханную, залитую жиром картошку можно и нужно было есть только ложками. Мы-то знали в этом толк…
Теперь рядом со мной сидел Гриша… Славка перебрался на другую сторону стола, к Шурке. Сидели, сдвинув плечи, и о чем-то горячо шептались. Иногда они отстранялись, казалось, только затем, чтобы взглянуть друг на друга, и их плечи вновь плотно смыкались. Гриша отодвинул налитый мне кем-то стакан браги. И опять хлестнула обида: «Да что он, в самом деле, взялся опекать меня, как маленького». Я весь напружинился, готовый выскочить из-за стола или сказать ему обидное, но он, как и на веранде, сжал мою руку: