— Вряд ли стоило. Не он первый, не он последний. Я уже привык.
— Ну и напрасно. Так он и будет цепляться, тиранить. Если сдачи не дать. Он такой.
— Никто человека не тиранит больше, чем он самого себя.
— Это если у человека совесть есть. А у Задорожного она и не ночевала.
— Нет, почему? — подумав, отвечает Лукьянов. — По-своему он прав. Относительно, конечно. Да ведь в мире все относительно.
Мы снова молчим, не спеша идем и вслушиваемся в ночь.
Тропинка приводит нас к полоске подсолнуха, который серой неподвижной стеной дремлет в ночи. По ту сторону его, на дороге, слышатся солдатские голоса, где-то дальше, на тропинке, коротко вспыхивает искра от цигарки; оттуда доносится приглушенный смех. Хоть и война, всюду опасность, но, пока тихо, жизнь идет своим чередом.
Лукьянов плетется сзади, и в созерцательно-спокойном настроении его я угадываю тихий отзвук пережитых страданий, заметный душевный надлом. Это теперь мне близко и понятно, и я спрашиваю:
— Скажите, а как вы в плен попали?
Лукьянов с полминуты молчит, что-то думает, затем говорит:
— Очень просто. Под Харьковом, в сорок втором. Ранило. Потерял сознание, очнулся — кругом немцы. Ну, лагерь и все…
Я думаю, что Лукьянов скажет еще что-то, но он умолкает.
В одном месте мы натыкаемся на небольшую минную воронку. Лунный свет слабо высвечивает на тропке ее черное пятно со стабилизатором, торчащим в середине. Хотя мина уже и не опасна, но не хочется ступать в эту зловещую черноту. Я перескакиваю воронку. Лукьянов обходит ее стороной.
— Таково было начало моего конца, — вздыхает Лукьянов.
— Начало конца! — повторяю я, впервые пораженный парадоксальным смыслом этих двух обыкновенных, если их взять в отдельности, слов. — А потом что?
— Потом? Потом начался ад. Все лето закапывали противотанковые рвы на Украине. В сорок первом их накопали тысячи километров. А мы закапывали. Никому это не нужно было, но, видно, иной работы для нас не нашлось…
— Вы, кажется, до плена офицером были?
— Лейтенантом. Командиром саперного взвода.
— Ну, а потом?
— А потом вот рядовой, — грустно улыбается Лукьянов.
Я не спрашиваю больше, понимаю, что его наказали, хотя не могу понять, почему человек, который столько перенес, должен еще и у нас нести наказание.
— Это, брат, так, — говорит он, идя рядом. — В войну мне страшно не повезло. Во всех отношениях.
Лукьянов замедляет шаг, вглядывается в сумеречную даль и озабоченно продолжает:
— Понимаете, что получилось. Отец мой Герой Советского Союза. А я вот неудачник, стыдно признаться.
Я настораживаюсь, слушаю. Он замечает это и доверительно объясняет:
— Отец — командир бригады. Между прочим, после плена я так и не написал ему. Не осмелился. Да и что напишешь? Правда, он мягкой души человек. Мать тоже. Ни денег, ни ласки не жалели. Кажется, и я неплохой был. Слушался, учился. В сорок первом из дому вместе пошли. Отец — на фронт, я — в училище. Мечтал о подвигах, об орденах. И вот как все дико обернулось.
— Да, это плохо. Война все!
— Война, конечно. Но не в одной войне дело, — возражает он. — Что-то и во мне сфальшивило. Я-то знаю…
Его беда чем-то подкупает, я верю, искренне сочувствую ему и хочу успокоить.
— Ну ничего. Еще не поздно. Может, звание восстановят. Быть бы живым. А на обиды вы не обращайте внимания. Нс все же в армии такие, как… Задорожный.
— Так-то оно так… Но я не о звании… Кстати, вы не очень верьте этому Задорожному, — переходит на другое Лукьянов. — Он трепло. Набрешет с три короба, а на деле ничего и не было. Таких много среди нашего брата.
Эти слова сначала удивляют, а потом вдруг нежданно обнадеживают меня. Я даже останавливаюсь, и у меня невольно вырывается:
— Правда?
— Ну а вы как думали? Люся отличная девушка. Не может она… И вообще много наших бед оттого, что мы не Дбверяем женщине. Мало уважаем ее. А ведь в ней — святость материнства. Мудрость веков. Она антагонист бесчеловечности, потому что она мать. Она много выстрадала. Страдания выкристаллизовали ее душу. И правильно сказал Желтых: жизнь, муки и терзания делают человека человеком. Человек не перестрадавший — трава.
Навстречу молча бредут пехотинцы, неся на передовую ранний завтрак. Часом позже тут уже не пройдешь, кто опоздает, будет голодать до вечера. Мы всматриваемся в их невыразительные при луне лица, но знакомых нет.
— Мы не опоздали, хлопцы? — спрашиваю я.
— Нет. Только давать начали. Мы вот первые, — охотно отвечает пехотинец с термосом на спине.
Мы сворачиваем на траву и расходимся. Лукьянов идет рядом со мной. Видно, я своим любопытством задел в нем какую-то давно молчавшую струну, которая зазвучала теперь искренне и надолго.
— Страдания, переживания… — в раздумье говорит он и с внезапным оживлением продолжает: — Я вам скажу. Я долго ошибался, кое-чего не понимал. Плен научил меня многому. В плену человек сразу сбрасывает с себя все наносное. Остается только его сущность — вера, совесть, человечность. А если у человека не было этого, в плену он становится животным. Я насмотрелся всего. Когда-то думал: они, немцы, дали человечеству Баха, Гёте, Шиллера, Энгельса. На их земле вырос Маркс. И вдруг — Гитлер! Гитлер сделал их подлецами. Это страшно: без веры или из-за корысти продать свою душу дьяволу. Это хуже гибели. В лагере у нас был Курт из батальона охраны. Мы иногда беседовали с ним. Он ненавидел Гитлера. Но он боялся. И больше всего — фронта. И вот этот человек, ненавидя фашизм, покорно служил ему. Стрелял. Бил. Кричал. Потом, правда, повесился. В туалете. На ремне от карабина.
— Чего уж ждать от фашистов, — говорю я, — если вот и наши… Сколько набралось власовцев, полицейских…
— Трусость и корысть не могут не погубить, — с необычным для него запалом говорит Лукьянов. — Не победив в себе раба и труса, не победишь врага. Да-да. Это вопрос жизни и вопрос истории!
Помолчав немного, он уже веселее добавляет:
— А за Люсю не переживай. Она славная девушка. Так мне кажется. Эх, если бы не война!
И я вдруг чувствую, что, как никогда, верю ему. Он сбрасывает с меня невидимый груз страданий и приоткрывает светлую желанную надежду. Странно даже, какой силой обладают обыкновенные дружеские слова, сказанные вовремя. Почему-то не могу сообразить теперь, как я не понимал этого с самого начала, как мог так легко поверить этому болтуну Лешке. У меня вдруг становится легко и светло на душе.
— Да, Люся славная. Он болтун, соглашаюсь я, и мне мучительно больно от мысли, что еще совсем недавно я готов был оскорбить эту ни в чем не повинную девушку. — Давай, брат, быстрее, как бы не опоздать! Светает, — повеселев, говорю я, и мы, ускорив шаг, идем вдоль подсолнухов к деревне, куда ночью приезжает наша батальонная кухня.
Начинает светать. По небосклону все шире разливается зеленоватый отблеск далекого солнца, быстро гаснут и без того редкие звезды. Луна в вышине окончательно меркнет и сиротливо висит над посветлевшим простором.
На земле исчезают резкие тени, не спеша, но уверенно выступают из сумерек серые окрестности — травянистое, перекопанное войной поле, столбы на дороге, узкая полоска подсолнуха.
Торопливо и молча завтракаем.
Мы чувствуем, что это последние спокойные минуты, и стараемся подольше растянуть их: выскребываем котелки и тщательно облизываем ложки. Но все же внутри каждого из нас неотвратимо поднимается дрожащая, как озноб, тревога.
Одни только Желтых не медлит. Он первый доедает приправленную тушенкой мамалыгу, засовывает в карман оставшийся кусок хлеба и, даже не закурив, начинает собираться к комбату. Вид у него при этом настолько буднично-обычный, что кажется, будто этот колхозный дядька и не подозревает, что может постичь нас через несколько минут. Дожевывая завтрак, он вешает на шею бинокль, привычно закидывает за плечо автомат, глубже надвигает на голову помятую, выбеленную солнцем пилотку, которая всегда приплюснуто сидит на нем от уха до уха.