Выбрать главу

— Командыр! Командыр! — горюет, присаживаясь рядом, наводчик. — На Диепро говорил погибай — жив оставался. На Мала Горка думай погибай — жив оставался. На деревня Ольховка погибай — жив оставался. Тут погибай, совсем погибай…

Глухой ко всему, старший сержант молчит. И я не могу себе представить, что никогда больше он ничего не скажет, не закричит, не обругает. Я сижу над ним, и в моей душе зарождается немой укор себе оттого, что умер он, крича на меня, что, может, злость ко мне была последним проявлением его человеческих чувств. Еще начинает казаться, что, может, это он из-за меня вынужден был подставить себя под пулю. Может, если бы он сзади не крикнул и я, вздрогнув, не уклонился, то пуля была б моей. А так вот меня она миновала, а настигла его.

А Лукьянов? Конечно, в его смерти есть косвенная моя вина. Побеги я к кукурузе минутой раньше, не ожидая приказа, он, видно, был бы цел, а то вот умирает на том месте, где мог лежать я. И уже не терзает его никто — ни Лешка, ни трудная его судьба, ни отец. Это странно и страшно — видеть лежащих бок о бок посланного на верную гибель и того, кто послал.

«О великая, слепая сила войны, — думаю я. — Неужели в этом нелепая твоя справедливость?» И тут я вспоминаю Люсю. Эх, Люся, Люся! Где ты теперь и знаешь ли, какая беда стряслась с нами?.. В моих оглохших ушах почему-то начинает явственно звучать ее милое «добрый день, мальчики!». Вот они лежат, ее мальчики. Одни уже погибли, другим немного осталось. А умирать так не хочется!

Горестно съежившись, наводчик сидит возле Желтых. Я вспоминаю, что в пилотке командира его неотправленное короткое письмо, и достаю этот клочок бумаги: «Дарья, я жив, чего и тебе желаю…»

«Сколько же прошло с той поры, как писались эти слова, а как непоправимо все изменилось! Ну вот, командир, остались без отца и твои дети. А в четверг комиссия…» — вспоминая, думаю я и поправляю отброшенную в сторону руку Желтых. Но она снова медленно разгибается, и на запястье, будто в целом мире ничего не изменилось, по-прежнему деловито тикают трофейные швейцарские часы. Лицо командира кажется прежним, только, может быть, больше посинела пороховая сыпь на щеках да как-то гуще затопорщилась щетина. Веки его наполовину прикрыты, из-под них едва светятся неподвижные белки глаз.

— Закрой ему глаза, — говорит Попов. — Пусть спит…

Бережным прикосновением я закрываю командиру глаза, и вдруг приступ отчаяния овладевает мной. Что же это? Почему так? Что делать? Но сделать ничего нельзя, я понимаю это и ругаюсь. Потом сижу, глядя в одну точку, и в голове проносится вереница горестных мыслей.

— Ничего! Не надо… — говорит Попов. — Война!..

Да, война. Но она не была неожиданностью в нашей жизни, эта война. Она висела над нами все недолгие годы нашего детства, она зрела, накапливаясь с самой колыбели. Под ее черным крылом качались, росли и учились мы, сыны солдат и сами будущие солдаты. Наши матери думали, что мы — их дети — рождены ими для радости и опоры в старости. А на деле получалось, что недолго мы были их утехой и редко — опорой. Поднявшись на ноги, мы шли в армию, и годы нашего детства были мимолетным перерывом между двумя войнами. Мы чувствовали это, но жили надеждой, что все как-то уладится. Да в детстве война и не казалась нам чем-то ужасным, наоборот, излюбленными нашими игрушками было оружие, самые интересные книжки были про войну. Наши молодые души еще подсознательно тянулись к захватывающей романтике подвигов, бездумно-красивой храбрости, и литература, не скупясь на примеры, подогревала нашу фантазию. Но вот грянула война, которую нам навязали, и все оказалось далеко не так, как представлялось. Своей жестокостью, кровью и потом война вышибла у многих из нас книжный романтический пыл. И потому не за посулы, не за награды и не из любви к приключениям приходится нам испытывать все это, а из-за того, что мы хотим жить, выстоять.

В моей голове сумбур. Глаза застилает туман обиды и горечи. Я бессмысленно кручу в руках письмо Желтых и стараюсь что-то решить раз и навсегда.

— Попов! — говорю я, глядя на наводчика. — Будем держаться? Да? До конца?

В потемневших глазах Попова коротко мелькает удивление, брови сдвигаются к переносице.

— Зачем так говоришь: конца? Не надо конца. Живи надо! Думаешь, Попов легко? — помолчав, спрашивает наводчик. — Попов плохо! Желтых — командыр. Желтых друг… На Днепро пропадал… Якут Попов целовал русска Желтых. Желтых целовал якут Попов. Говорил: прощай! Плохо, плохо, прощай…

Летнее небо в дымной пелене. Солнце печет, обжигает наши лбы, горький соленый пот разъедает лица. Докучают мухи. Я то и дело отмахиваюсь от них пилоткой. А Попов не очень складно, путая русские и якутские слова, начинает рассказывать мне, как в осеннюю пору форсировали они Днепр, дрались на узком плацдарме, как его рота погибла вся и как фронтовая судьба свела его с Желтых. Они вдвоем отбивались из пушки до вечера, отстреливались из автоматов, потом, потеряв надежду уцелеть, простились. Но в последнюю минуту смерть обошла их, и они спаслись. С тех пор много еще трудных и славных дел свершили два эти солдата, чтоб вот сегодня расстаться навеки.

13

В укрытие заглядывает Лешка. На его голове каска.

— Так сколько же мы тут высидим? Пока в плен не возьмут, что ли? — говорит он злым голосом.

Бой переместился за деревню и теперь гремит там тысячью далеких громов. Где-то над дорогой, вылетая из-за холмов, визжат немецкие мины, но рвутся они далеко, в деревне. Попов все не находит места для своей руки: то прижимает ее к груди, то кладет на колени, то вытягивает в тени под стеной окопа.

— Было бы геройство, — ворчит Задорожный, — а то глупость одна. Поубивают, и никто не узнает. Напишут: пропал без вести. Или еще лучше — в плен сдался.

Попов морщится от этих слов, но опять говорит свое:

— Командыр Желтых не отступал. И Попов не отступай. Трус отступай.

— Желтых, Желтых! Что мне Желтых? Ему теперь все равно. А мы живы еще.

— Эх, Лошка, Лошка! — качает головой Попов. — Плохой твой голова…

— Что «голова»! — огрызается Задорожный. — Вот гляди: хоть бы ты! Прогеройствовал, можно сказать, танк подбил, а толку что? И знать никто не будет. Возьми Лукьянова — герой! Под огонь лез. А его чуть ли не преступником считают.

— Лукьян, да? — спрашивает Попов и почему-то задумывается. Что-то щемящей болью отражается в его наивных глазах. Недолго поразмыслив, он говорит: — Да. Надо идти к комбат. Надо сказать. А кто ходи? Лошка ходи? Лозняк ходи? — спрашивает он и выжидательно оглядывает нас.

Его вопрос застает меня врасплох. Я понимаю, что нелегко пробраться к своим, но все-таки в этом еще таится какая-то возможность спастись. Однако именно эта возможность и не дает мне решимости вызваться. Мне очень неловко, стыдно оставлять их тут, почти обреченных на гибель, и за их спинами спасать прежде всего свою жизнь. Лешка же, что-то прикинув, решает:

— Я пойду.

— Говори комбату: Желтых погибай, Лукьянов — хороший солдат. Не надо его думай плохо. И приказ надо. Пушка есть, как бросай? Попов будет ждать, — встает с места Попов.

Лешка поворачивается, веселеет, глубже надвигает каску и берет автомат.

— Я в обход. Ауфвидерзей! — восклицает он и, пригнувшись, бежит в сторону покинутой пехотой траншеи. Мы остаемся втроем. Попов перебирается на станину и начинает наблюдать вместо Лешки.

— Верно Попов говори? — спрашивает наводчик и сам себе отвечает: — Верно! Лукьян медаль надо. Попов приказ надо.

Я, однако, не слушаю. Что-то будоражит мое сознание, хочется крикнуть, задержать Лешку, но он быстро скрывается в опустевшей траншее. А я так и не могу понять, почему я против этого его ухода. Сзади слышится тихий протяжный стон, это Лукьянов. Поворачиваюсь и тихонько прикасаюсь к его колену.

— Лукьянов?

Он с трудом приподнимает веки.