Сады разорили, чтобы устроить могилы: повсюду земля горбилась от трупов или зияла глубокими ямами. Смрад стоял невыносимый… а шум! Сады кишели глашатаями, которые размахивали лопатами и выкрикивали имена обреченных:
«Бернадетта Фоссур!»
«Тома Клиппе!»
««Рене Латур!» «Мартин Гиё!» С головами в руках мертвецы один за другим прыгали в поджидающие их могилы и, словно играя в чехарду, кричали:
«Et hop!» И еще: «Hop-la! Нор! Нор! Нор!»[92]
«Вы слышали? – сказал я, поворачиваясь к Рестифу. – Моего имени не назвали».
«Но скоро назовут! – просиял он. – Несомненно!»
Тут все заглушило блеяние стада овец, а их пастухи, перекрывая гомон, кричали:
«И мертвым тоже надо есть!»
«С каких это пор живым есть дело до нужд мертвых?» – презрительно фыркнул Рестиф.
Все переменилось. Мы вдруг оказались в чистом поле. Утомленные, мы, завидев стог сена, сочли его отличным местом для ночлега. Подойдя ближе, я увидел, что стог сложен не из соломы, а из волос. Я все равно не захотел бы провести ночь рядом с Рестифом и, оставив его у стога, зашагал дальше, пока не вышел на поле голубых люпинов. Растянувшись среди них, я проснулся от моего сна, – сорвав с себя одеяла и занавеси с крючков!
За окном раздавался ужасающий шум: стук молотков и крики. На одно радостное мгновение я подумал: «Наконец-то разбирают гильотину!»
– Это праздник Разума! – поведал мне каналья, который каждый день приносит мне воду, проливая половину еще прежде, чем отпереть мою дверь. – Говорят, наши сношаются на аналое в Нотр-Дам! В ризнице самая настоящая оргия! Сапожник по фамилии Клутц пустил струю в лицо Иисусу Христу!
– А там внизу? – спросил я, осторожно выглядывая из окна во двор, где гильотина по-прежнему высилась на своем месте, но возле нее строили помост. Толпа зевак собралась посмотреть, как дюжие работники в кюлотах цвета навоза несут грубо вытесанную, безобразную, как грех, статую. – Что, черт побери, там внизу происходит?
– Это сам Разум! – Пьянчуга стал брызгать слюной. Кувшином он стукнул о пол с такой силой, что он треснул. – Он будет стоять рядом с рубилкой… – И правда: статую как раз подняли и водрузили рядом с плахой.
– Вида она не улучшает, – вздохнул я.
За эту bon mot[93] мерзавец злобно пнул мой кувшин. Кувшин разбился, а этот скот отказался принести мне другой, так что я вынужден провести день совсем без воды. Чтобы освежить лицо, я растер его капелькой коньяка, который держу на случай простуды, но каналья оставил еще и ночной горшок, и я должен дышать самой сущностью человека. Сижу и, невзирая на гам, пытаюсь собрать себя по частям.
Сегодня во имя Разума казнят десятерых: самое неразумное число.
Вот так! Утро начинается под знаком Разбитого Кувшина и Полного Ночного Горшка. Вполне вероятно, что день наступит под знаком Тени. Уже сейчас тьма, осязаемая, густая как патока, проникает во все отверстия моего тела. Тень – первичный астрологический знак, преподающий урок времени и места; malgre moi[94] я постигаю науку Прикладной Тьмы.
Одни люди родились под знаком Бунта, другие – под знаком, который я называю «Лабиринтом». Символ третьих, родившихся под знаком Харибды, – вихревая воронка щебня и льда. Благоприятные дни – те, которым покровительствуют солнце, оцелот и водяная лилия, – ум тогда раскаляется, как метеор, и, оглушенный скоростью падения, я сжимаю перо (единственное, что привязывает меня к земле) и пишу. Я пишу бурю такой безудержной силы, что она сметет всех и вся. Рестиф прав: моя тюрьма не способна ее сдержать, и она уже бушует по миру. Она будоражит мир. Она лишает его равновесия. Буря зовется Жюльетта, когда не зовется «Жюстина».
5
«Сад, однажды вы мне сказали: «Жить в камере – все равно что сосать меч». Сегодня я поняла, как это верно. Стоит мне на мгновение поднять глаза от письма, я чувствую во рту вкус крови. Но когда я опускаю взгляд, когда обмакиваю перо в драгоценные чернила, прошлое возвращается, и я уношусь далеко-далеко от этого безжалостного места…»
Так Габриелла продолжала свое письмо ко мне в ту последнюю ночь. И – само по себе чудо – я, читая ее письмо, тоже путешествую вспять во времени, тоже уношусь далеко-далеко. Наутро после первого любовного свидания с Олимпой Габриелла вернулась в atelier, чтобы принять заезжих турков.
«Все они пожелали купить самые дорогие и роскошные веера «со сценками упоительных удовольствий, назвать которые нам не позволяют приличия, веера, которые вы – каждый изящно наклоняет голову в тюрбане – мастерите иразрисовываете с такой утонченностью…» Я показала им все, что у нас было. Глаза у них так разгорелись, что я испугалась, как бы веера не вспыхнули! Но в конце концов они заказали другие. Мои красавицы были для них недостаточно розовыми и толстыми! Этим смуглым мужчинам с черными как смоль бородами подавай блондинок во фламандском духе, которые резвились бы в «экзотической» обстановке: иными словами, во французских бельведерах и будуарах со множеством пуфов и подушек. По их просьбе Лафентина, особенно пленительная в полосатом муслиновом платье, приготовила нам кофе, щедро приправленный кардамоном – на турецкий манер. Мы неспешно ели посыпанные сахарной пудрой beignetscпомеранцевой отдушкой – их принесли из кондитерской напротив. (Да, да, те самые, которые вы так любите. Кто будет приносить их вам теперь?) Beignets, кофе, свобода, с какой держат себя француженки, – все это побудило самого красивого турка сочинить в нашу честь стихи:
Эти строки были обращены как будто к нам обеим, но вдохновила их – это было так очевидно! – Лафентина. И правда, после полудня для нее доставили платье из малиновойс золотом парчи, к нему была приложена записка, подписанная просто: «От Меандра». «Это может означать, – объяснила я ей, – что он родом из долины Меандра. Помню, отец однажды показал мне эту реку на старой, ярко раскрашенной карте». Лафентина захотела посмотреть карту, но helasона пропала, когда сгорела отцовская лавка. То, что жизнь человека может быть извилистой, подобной меандровому узору или меандрам реки, пробудило в ней ответное чувство. Весь день Лафентина молчала – нечто небывалое! А когда на следующий день доставили маленькую, красиво украшенную бронзовую шкатулку с редкой драгоценностью – черной жемчужиной размером с глаз, – я поняла, что Лафентина вскоре меня покинет и, как могла, примирилась душой с ее отсутствием. В Париже – четыре тысячи веерщиц, но ни одной столь же даровитой. (Заказов с тех пор стало меньше, и я не стала искать ей замену. Мне не на что жаловаться – столь многие лишились работы, особенно златошвейки и кружевницы. Революция, как известно, кокетства не терпит; скольким кружевницам приходится продавать себя, лишь бы было на что купить хлеба!)
Оправа у жемчужины была серебряная. В тот же день я отложила кисти и краски, чтобы смастерить Лафентине бархотку из тесьмы цвета черненого и светлого серебра с единственной вплетенной в нее малиновой нитью. Когда ее Меандр явился с приглашением на обед, она встретила его во всеоружии. Высокая и смуглая, стройная как тростинка, груди – не больше слив, – в ней не было ничего «фламандского»! И тем не менее… Ее поклонник разглядел в ней сокровищницу нежнейших наслаждений. Когда вечером он приехал за ней, Лафентина искрилась!
Вскоре они поженились в Нейи – в полном диковин парке мсье де Сен-Жаме. Стоял ноябрь. Хорошенько закутавшись от холода, все пили за здоровье новобрачных под деревьями, украшенными шарами из желтого стекла. Мы ужинали в рукотворном гроте, превращенном костями рыб в фантастическую беседку и обогретом жаровнями на древнеримский манер. Мсье де Сен-Жаме, собиратель всякой всячины – от фонтанов до змеиных кож, – был лихорадочный мечтатель, безобидный, но несомненно безумный. За ужином он называл различные виды рыб, из костей которых был сложен свод: ребра китов, хребты угрей… а в середине – созвездия из морских звезд. (Я слышала, прошлым летом этот замечательный грот разрушили – вместо того чтобы сохранить его на радость всем. Впрочем, в такие, как наше, времена глупо печалиться об исчезновении причуды, сколь бы пленительной она ни была.)