Теперь я с ужасом отшатнулся бы от этих воззрений, но, пока власть не стали употреблять во зло так наглядно, да еще, можно сказать, прямо у меня под носом, я жил по законам тщеславия и излишеств. По Законам, писанным слезами, спермой и кровью. В то время ничто не приносило мне утешения большего, чем возможность дружески позабавиться с родственной душой!
Но я запамятовал: мы все еще в Гензано… Незадолго до рассвета я услышал легкий шум с улицы и на мгновение проснулся. От окна веяло благоуханием цветов и свежескошенного вереска. Я опять задремал и проснулся еще через час, когда улицы заполнились криками и стуком колес по мостовой. Воздух звенел голосами: пела девочка, потом вступил мальчик. До меня доносились смех, крики, радостная болтовня. В темном углу комнаты метался на тюфяке мой учитель, сжимая себе горло руками, будто душил себя во сне.
Я вскочил с кровати и, распахнув ставни, выглянул на улицу, где передо мной предстало дивное волшебство: там возникали изысканные сложные живые картины из самых разных цветов. Эти «картины» изображали геральдические фигуры с гербов святейшего престола, епископа и местной знати: дыбились грифоны, изготавливались к прыжку или гордо вышагивали царственно львы; косился леопард, целиком составленный из уложенных во влажную траву пурпурных анютиных глазок. Летучие мыши, тигр из бархаток в поле красных роз, восемь крокодилов, одиннадцать ящериц, двенадцать змей – и ни одного кролика. Снопы колосьев, золотые цепи, один очень белый зад. Я растолкал учителя, и вскоре уже мы вдвоем наслаждались зрелищем. Из наших комнат открывался великолепный вид, и потому завтракали мы у окна и лишь позднее спустились вместе с дядюшкой и Пелиссой (poils au calice[117]) на улицу, чтобы смешаться с празднично разодетой толпой и смотреть, как монахи, распевающие свою вдохновенную тарабарщину, процессией идут к церкви, давя прекрасные цветы грязными ногами. При виде того, как разметывают и портят дивные «картины», я пришел в бешенство и что было мочи закричал:
– Презренные канальи! Стойте на месте! Ни шагу больше!
Abbe де Сад схватил меня за ухо и приказал мне умолкнуть, но моя ярость была неудержима.
И тогда случилось чудо: девочка-итальянка в белом платье и с венком из белых роз на голове – точно фея призвала крохотную бурю – закричала тоже:
– Вы плохие, плохие! – кричала она на монахов. – Боженьке не понравится, что вы топчете Его цветы! – Дитя в точности вторило моей ярости. – Презренные канальи! – На кратчайший миг мы обменялись жгучим взглядом ликующего неповиновения и сообщничества. – Мужланы! – кричала она. – Разбойники!
Эта выходка так развеселила abbe, что он отпустил мое ухо и рассмеялся. Пелисса присоединилась к нему, улыбнулся даже мой вечно унылый учитель. И что еще лучше: смеялись и маленькая итальянка, и ее зардевшаяся и, следует сказать, superbe[118] матушка.
– Дети единодушны, сударыня, – обратился к даме abbe де Сад, восхищенным взором отдавая должное ее необыкновенным прелестям. Он поклонился, она подала руку для поцелуя.
– Моя маленькая Алессандра – большая сумасбродка, – улыбнулась она. – Придется мне поскорее выдать ее замуж!
– Я никогда не выйду замуж! – воскликнула неподражаемая Алессандра, встряхивая черными кудрями и бросая на меня еще один пламенный взор. Как выяснилось, ей только-только исполнилось девять, и она была столь же непослушной и одаренной в игре на арфе, сколь и красивой. К нашей радости, вера ее матери истончилась и ослабела под воздействием ее природной красоты и еретического интереса к языческим таинствам. А так как она и ее дочь пришлись по душе моему дяде, мы стояли рядом в церкви, где искусные музыканты, свечи и изобилие цветов сделали службу вполне даже сносной. После мессы дядя пригласил новых знакомых отобедать с нами. Как всегда на людях, он был само веселье и любезность; тактично погрузившись в ревнивую ярость, Пелисса молчала, а мой учитель был необычайно разговорчив. Пока взрослые болтали о тамплиерах и катарах, наилучших способах начинять индейку, а также шалостях и интригах, которые, как объяснила матушка Алессандры, «круглый год развлекают общество Гензано», я держал Алессандру за руку, прикрытую огромной льняной салфеткой.
Помнится, мы сидели на осыпающемся, но великолепном балконе с видом на располагающие к неге сады, рощи и башни, и стол был покрыт изумрудно-зеленой скатертью.
– Арфа подобна сердцу, – пролепетала Алессандра. Таких синих глаз я никогда прежде не видел. – С ее струнами следует обходиться любовно.
Видите? Я не забыл Алессандру, которая будучи красавицей уже в девять лет, в девятнадцать, наверное, стала угрозой общественному спокойствию! Даже после стольких лет одной мысли об этой красоте в полном ее расцвете достаточно, чтобы заставить меня рычать. Тогда в Гензано я влюбился. Потом, по возвращении во Францию, в уединенный замок моего дяди, сколько раз бессонными ночами под слепыми звездами я, узник этих мрачных камней, мечтал о цветочных картинах Гензано и о девочке, чей образ, точно воспоминание о мелодии, все тускнел с годами, пока не вспыхнул на мгновение сегодня.
Обед в Гензано стал незабываемым и по другой причине: тогда я впервые попробовал горгонзолу! (Минута тишины, пока я вспоминаю вкус горгонзолы со спелым синим инжиром, пригоршней грецких орехов, свежим хлебом… и глотком… чем же запить ее? Да! Лигурийского вина.)
Я —
воспламеняющийся,
вулканический,
возбудимый,
вздорный,
испорченный,
сорвиголова,
нетерпеливый (если терпение – веревочная лестница философов, то мне суждено навсегда остаться в этой камере),
своенравный,
беспокойный,
страстный,
НО НЕ КРОВОЖАДНЫЙ.
С необузданным интеллектом.
с неупорядоченными чувствами,
Я ОБИТАЮ ВО ЧРЕВЕ ВЕТРА;
с острым умом,
живой,
любящий противоположности во всем;
воспаряю,
если подавлен, то глубоко,
буен,
оживаю от взгляда, идеи, воспоминания,
опрометчив,
СВАРЛИВОГО НРАВА;
нелепо тучен (хотя когда-то имел приятные черты и стройное тело);
навеки друг бесстрашной мыслящей женщины;
но имени ГАБРИЕЛЛА (Что я любил в ней больше всего? То, что она в равной мере жила умом, телом и воображением.).
Люблю кошек (не раз просил разрешения держать кошку, и мне всякий раз отказывали).
Порнограф, не забывший виноградокудрую Алессандру, свою первую любовь.
Либертен, так же любящий луну, как и фонарь.
Атеист, который, БУДЬ У НЕГО ВОЗМОЖНОСТЬ, ПЛЮНУЛ БЫ В ЛИЦО БОГУ.
ЧЕЛОВЕК, КОТОРОГО ПОКА ЕЩЕ НЕ ПРЕВРАТИЛИ В ПРЕСМЫКАЮЩУЮСЯ ТВАРЬ.
Признаю содеянное:
Я заплатил лореткам, чтобы порезвиться, и эти забавы включали бичевание и fellatio. Мне дали знать, что девушки сведущи в языке метлы и к нему восприимчивы. Я накормил их шпанской мушкой, но по нелепой ошибке слишком много ее подмешал в маленькие анисовые diavolini[119], причинив лореткам – числом четыре – сильные страдания (к собственным моим досаде и замешательству). Все они за несколько дней вполне оправились, но Рестиф, уже тогда мой соперник, распространил повсюду слух, дескать, шлюхи были отравлены мышьяком, и убийца – я! Это безрассудство – niaiserie[120] зеленого вертопраха – и непутевое заблуждение, будто чем больше хорошего, тем лучше, были просто одной из ошибок моих ранних лет, за которую меня принудили заплатить и притом с лихвой.[121]
По зрелом размышлении, в рациональном обществе блядям следует быть сведущими не только в обращении с метлой, но и в свойствах всех афродизиаков: шпанской мушки, сельдерея, трюфелей, омаров и так далее; им необходим опыт и в аптечном искусстве, и в кулинарном. Тогда в преклонных годах они могли бы употребить эти познания, чтобы приобрести новое métier[122]. Вообразите себе гостиницы и аптеки Франции, которыми заправляют Бляди в Отставке!