Хотя я по характеру человек сухой и прозаический и всегда был чужд так называемым «поэтическим» настроениям, в те годы я очень любил уходить к вечеру на один из холмов за селом и ждать там заката и прихода ночи, пока над моей головой не начинали проноситься летучие мыши, а на потемневшем небе мерцать целые рои крупных золотых звезд. Я стоял, смотрел и ни о чем не думал, а только радовался. Это была чудная, тихая радость. И я не знаю, чему я радовался больше: золотому закату или стадам, возвращавшимся с пастбища; далеким горам, фиолетовые громады которых вырисовывались в розовом вечернем свете, или телегам, нагруженным снопами, протяжно поскрипывавшим на мягком проселке, который извивался вдоль моего холма.
Я и мальчиком был таким же замкнутым и холодным. Встану рано-рано, как только услышу, что тетка вышла на крыльцо и бросает курам зерно. Наколю немного дров на колоде, растоплю печку. Потом сяду на низенькую трехногую скамеечку, смотрю, как играет пламя, и жду, пока закипит молоко в закопченном котелке.
Хороши были эти синеватые и прохладные утренние часы, наполненные дыханием пробудившейся, но еще сонной жизни! Как благоухала герань у колодца и как холодна и прозрачна бывала колодезная вода, налитая в медные ведра!
А тетка выкатит к очагу круглый столик и нальет в глубокую миску горячего молока. Во дворе Шарко машет хвостом и дружелюбно на меня поглядывает.
Но вот и дядя, в сандалиях на босу ногу, в штанах из домотканого сукна, подпоясанных тонким ремешком, в накинутом на плечи стареньком сером пиджаке. Он улыбается мне доброй, снисходительной улыбкой, потом берет с полки пестрый эмалированный кувшинчик, наливает себе желтой ракии и выпивает ее одним духом. Отламывает кусок хлеба, посыпает его солью и выскакивает во двор.
А через несколько минут я вижу, как он на белой кобыле выезжает за ворота, и осанка у него, как у генерала, принимающего торжественный парад.
И день начинался.
Я брал какую-нибудь книгу, забирался на чердак амбара, в клеть, где еще лежала прошлогодняя кукуруза, и вытягивался на домотканом ковре, постеленном на досках. А книга так и лежала около меня нераскрытая. Иногда я прочитывал страничку-другую, но, то ли мне мешали мухи, то ли солнце било в глаза, чтение не ладилось, и мысли разлетались, как стая воробьев.
Тогда я шел в поле. Заметьте: меня всегда тянуло в поле, а на лес я и не смотрел. Не любил я леса — я не был романтиком.
Я всматривался в равнину, а над головой у меня проносилось легкое белое облачко, синеву неба пронзали ласточки. Я улыбался облаку, приветливо махал ласточкам, а в душе у меня снова переливалась радость — радость, похожая на песню, хорошую песню, не слишком веселую, но и не грустную, словно поет ее птичий хор. Потом я спускался вниз, туда, где начинались кооперативные поля. Больше всего я любил ходить по тем местам, где жало звено тети Василки. Увидит она меня — и улыбнется широко, и лицо у нее станет такое милое и светлое, как подсолнух. Она была крупная, здоровая женщина, к тому же властная — настоящий командир. Но командовала она больше глазами и улыбкой, а если и начнет приказывать, голос у нее мягкий, напевный, словно она на медной трубе играет. Тетя Василка ущипнет меня за щеку, поднимет руку, и тракторист, который тянет сноповязалку, зовет меня в свою раскаленную кабинку. Но мне не нравился едкий запах нефти, тарахтенье моторов. Голова у меня начинала кружиться, глаза слезились, в горле вставал комок. Такой уж я был с детства: не было у меня вкуса к романтике. Я предпочитал конные жнейки. Заберусь на сиденье, а теплый ветер бьет мне в лицо, и я гляжу сверху на просторное море пшеницы, вдыхаю запах нагретых хлебов, теплой земли и еще чего-то, едва уловимого, — наверно, клевера, разросшегося вдоль проселка.
А потом я ложился под какую-нибудь дикую сливу, смотрел, прищурившись, на побелевшее от зноя небо и пытался сочинять стихи. И в этих стихах мелькала косынка тети Василки — как крыло голубя, размахивала мотовилами жнейка, снопы ложились длинными, исчезающими на горизонте рядами. Но душа-то у меня не была поэтической, и ничего из моих стихотворных опытов не получалось. Мне даже становилось стыдно, и я краснел, когда ловил себя на том, что увлекся поисками рифм и звучных словечек. Я был, как отец, человек суровый и деловой.
В полдень я, сидя рядом с тетей Василкой, черпал похлебку из общей миски, и меня мучила совесть: разве имел я право есть хлеб этих людей, когда я им ничем не помог? И я давал себе слово, что сразу после обеда займусь каким-нибудь полезным делом, начну трудиться для общего блага.