Само собой разумеется, принять Мирабо в замке королева не могла; она велела уведомить графа, что будет ждать его в самой высокой точке заповедного парка, в беседке, увенчивавшей сад Армиды.
Мирабо приехал верхом; стоял конец мая. Мирабо был уже болен той болезнью, от какой ему предстояло умереть: он страдал от того, что народ охладел к нему; к тому же столько любовных бурь отбушевало в этом переполненном сердце, столько политических гроз отгрохотало в этом кипящем мозгу, что колоссу вполне было позволено согнуться под действием того и другого урагана.
Королева, все еще красивая, все еще надменная, внешне еще сильная, но совершенно сломленная изнутри; королева, на чьих щеках, покрытых синевой, днем не могли исчезнуть следы ночных слез; королева, тоже больная, и больная тем страшнее, что ей-то предстояло жить; королева, которая уже так настрадалась, теперь готовилась страдать сильнее, чем когда-либо прежде, ибо ей нужно было улыбаться Мирабо!
В этой встрече для нее был момент неожиданности; тем не менее, когда она оказалась лицом к лицу с этим страшным другом, она ожидала увидеть если и не льва — ибо ей не хотелось оказывать честь депутату из Марселя, сравнивая его с царем зверей, — то нечто похожее на медведя, кабана или бульдога.
Вместо этого она увидела безукоризненного, отменно учтивого дворянина и не могла понять, как такая бешеная энергия сочетается с такой утонченной изысканностью.
Они оставались вместе целый час.
Никто не может повторить то, что было сказано во время этой встречи с глазу на глаз; один лишь Бог, перед лицом которого обсуждают жизнь и смерть королевств, один лишь Бог был свидетелем этого тяжелого разговора, а то, что г-жа Кампан узнала из уст королевы, было лишь тем, что та пожелала обронить.
Нетрудно, однако, догадаться, что встреча эта оказалась бесполезной и ни к чему не привела. Каждый из собеседников говорил на своем языке, непонятном другому, и, когда настал момент расставания, каждый остался в том кругу, какой он заранее очертил вокруг себя.
Известно лишь, причем со слов королевы, что в ту минуту, когда им предстояло расстаться, Мирабо, обращаясь скорее к женщине, чем к королеве, сказал ей:
— Ваше величество, когда ваша августейшая мать оказывала кому-нибудь из своих подданных честь, одаряя личной с ней встречей, она никогда не отпускала его, не подав ему руку для поцелуя.
Королева протянула Мирабо свою руку, холодную и белую, как слоновая кость, и Мирабо припал губами к королевской руке.
Мирабо с его головой, исполненной пламени, с его сердцем, исполненным поэзии, этого поцелуя было достаточно; ему показалось, что он получил великую милость от той, которой следовало бы, если бы она умела сгибать колени, пасть к его ногам и просить у него пощады. Он поднял голову и голосом, исполненным уверенности в собственной силе, произнес:
— Ваше величество, этот поцелуй спасет монархию!
Увы, он ошибался! Монархия находилась уже на столь крутом склоне, что даже у Мирабо, каким бы гигантом он ни был, не было возможности остановить ее в этом падении.
А кроме того, эта женщина, которая приняла его по настоянию Ламета, эта женщина, которая по просьбе Мирабо подала ему руку для поцелуя, эта женщина, пользуясь той самой рукой, которой только что коснулись его губы, по возвращении в замок Сен-Клу написала в Германию г-ну фон Флаксландену:
«Я использую Мирабо, однако в отношениях, которые я завязываю с ним, нет ничего серьезного».
Напомним читателю, что депутаты проголосовали за проведение праздника Федерации.
Церемония была назначена на 14 июля 1790 года, то есть приурочена к годовщине взятия Бастилии. Местом ее проведения наметили Марсово поле.
Девятнадцатого июня Анахарсис Клоотс, прусский барон, которому позднее предстояло принять звание оратора человеческого рода, потребовал, чтобы патриоты всех наций могли присутствовать на этом торжестве. Разумеется, такая возможность была им предоставлена; более того, удивительный патриот, которого звали Александр Ламет, воскликнул:
— Неужто вы, граждане, принимая посланцев Эльзаса и Франш-Конте, потерпите, чтобы они видели на наших городских площадях фигуры своих предков, закованных в цепи у ног наших королей? Я требую, чтобы эти символы рабства были убраны, а сопутствующие им тщеславные надписи стерты.
Понятно, что это предложение было принято.
Пример оказался заразительным, и потому, используя прием своего друга Александра Ламета, маркиз де Ламбель воскликнул в свой черед: