Увидав в руках Яковлева свое письмо, Метивье предположил, что сыщик перехватил только последнюю его корреспонденцию, и быстро соображал о новом способе пересылки донесений за черту города, откуда они беспрепятственно, через руки особых посыльных, шли уже по назначению.
Может быть, читателю покажется странным, что агентами французского правительства принимались самые хитрые меры для перенесения писем за черту города, когда они могли пересылать их обыкновенным способом, по почте или посредством частного лица. Такие уловки объясняются тем, что в описываемое время в народе уже ходили слухи об агентах и об их письмах, которые они посылают в Париж, и поэтому было сделано тайное распоряжение задерживать на почте все подозрительные письма, у застав, негласно, осматривать проходящих и проезжающих из города и вообще следить по всем окраинам города, чтобы не проносили подозрительных писем. Распоряжение это, как большинство полицейских распоряжений, было страшно только на бумаге, на деле же оно было вовсе не опасно: никому не было особенной надобности следить за какими-то подозрительными письмами, а если кто и следил, так следил мимоходом или просто для очищения совести. По крайней мере, за все время не было задержано ни одного серьезного, идущего к делу, письма. Так, задерживали пустяки какие-то, и то больше по любопытству, чем по обязанности. Агентам, однако ж, распоряжение это было известно, и они, по очень естественному чувству хоронить концы в воду, для пересылки своих писем пускались на разные уловки.
Пускался на них и Метнвье. Уловка его — переносить за город письма в хлебах — была, как видно, задумана в недобрый час. Яковлев, как видите, лакомился и хлебами булочника Артура, и письмами Метивье.
Минут пять продолжал смеяться Яковлев. Минут пять неприятный и холодный смех его нестерпимыми диссонансами звучал в ушах Метнвье и Лубенецкого. Оба они, и Метивье и Лубенецкий чувствовали, что сыщик смеется именно над ним и, кроме того, готовит им еще какой-то сюрприз. Одна панна Грудзинская, — или по странной случайности, или просто из женского каприза, который иногда превращается во что-то невозможное и неестественное, — не находила в смехе Яковлева, действительно гаденьком смехе, ничего неприятного. Напротив, смех этот даже нравился ей, мало того — ей самой хотелось посмеяться над Метивье и Лубенецким таким именно смехом, а не другим. Почему? Для чего? Она сама не знала, да и не старалась знать. Она просто подчинялась минутному влечению, Бог весть из чего зародившемуся. Может быть, это было чувство тайного негодования, что она, девушка молодая, красивая, выросшая с лучшими понятиями о жизни, силой обстоятельств поставлена в необходимость вращаться в среде людей, с которыми она не имеет ничего общего и которые смотрят на нее, как на орудие своих целей. А может, и потому, что Лубенецкий, который начинал ей нравиться, умалил себя в глазах своими темными отношениями с Яковлевым и Метивье, тем более что он, Лубенецкий, не потрудился даже объяснить ей, куда она приехала, что должна делать и что из всего этого выйдет. Хотя она и решилась отдаться на волю Лубенецкого, зная по опыту, что он не поставит ее в неловкое положение, но женское самолюбие не переставало напоминать ей, что она не более как игрушка в руках Лубенецкого и, кроме того, игрушка из-за денег. Скрепя сердце, молодая девушка переносила это оскорбление. Пылкая и надменная от природы, бывшая богиня варшавских салонов, она нелегко переносила его, но все-таки переносила. Прозорливый в других делах, Лубенецкий как-то не замечал этого и, несмотря на зарождавшуюся в глубине души его страсть к хорошенькой панне, смотрел на жертву ее как на должную дань и даже не оценил этой жертвы. Девушка, понятное дело, инстинктивно чувствовала подобное отношение к ее особе, и с этого вечера какое-то смутное негодование на что-то и на кого-то начало понемногу закипать в ее груди. Сочувствие девушки к глумлению Яковлева над Метивье и, стороной, над Лубенецкнм было как бы первым протестом за оскорбление, нанесенное ее девическому чувству.