Выбрать главу

Лубенецкий открыл глаза и увидел, что он лежит на чем-то мягком, протянувшись во всю длину тела.

«А, это я видел во сне», — подумал он и приподнял сильно отяжелевшую голову.

Было еще светло, но уже вечерело. Лубенецкий обвел вокруг себя сонными глазами, и первое, что попалось ему на глаза — это чья-то, торчавшая перед ним, личность.

Лубенецкий быстро встал и сел на оттоманке.

— Кто вы? И что вам надо, говорите!

— Вот тебе раз! Не узнал! — услышал он знакомый голос. — Ну, в таком случае имею счастье представиться: Гавриил Яковлевич Яковлев.

— А! — протянул Лубенецкий, торопливо вставая с оттоманки и протягивая Яковлеву руку.

— Бе! — передразнил его сыщик, дружески пожимая протянутую руку и вместе с тем пуская, свернув голову немного в сторону, так хорошо знакомый Лубенецкому смех, похожий на дребезжание пролетки.

V

Яковлев приехал к Лубенецкому не один: с ним были Комаров и Верещагин, и в то время, как Яковлев будил спящего Лубенецкого, Комаров и Верещагин беседовали в кофейне, ожидая «зверя», как назвал сыщик содержателя ее. Зверь этот, в сопровождении сыщика, не замедлил появиться. Яковлев сейчас же познакомил его с Комаровым и Верещагиным.

— Имею честь представить, — говорил сыщик, — Комаров, Матвей Ильич, всероссийский сочинитель, строчила, сиречь творец «Английского милорда», от которого многие умники с ума сходят. А сей юноша, — указал сыщик на Верещагина, — Михаил Николаев, купеческий сын. Прошу любить и жаловать.

Лубенецкий любезно раскланялся с новыми знакомыми и своим обращением, фигурой, речью произвел на них весьма приятное впечатление.

«Да он совсем не похож на зверя», — думал добродушный Матвей Ильич, пристально посматривая на Лубенецкого.

У Яковлева решительно не было никакой цели относительно знакомства Лубенецкого с Матвеем Ильичом и Верещагиным, если не считать того, что сыщик хотел показать Комарову Лубенецкого, как любопытный образчик «хорошего разбойника», могущего пригодиться автору для повести.

Яковлеву просто хотелось повидать Лубенецкого по своим делам, чисто личным.

В последнее время Яковлев наблюдал за Лубенецким издали, предполагая, что не «оборвется» ли он на чем-нибудь, но хитрый пан не обрывался. Далее посещений панны Грудзинской дело у него не заходило.

Об этих посещениях Яковлев имел самые подробные известия.

Он успел уже через одного из своих ищеек, посредством угроз и награждений, привлечь на свою сторону кучера Грудзинской Гринцевича и его любовницу Феклушу, которая была нечто вроде домоворш у панны. Глупая, но пронырливая Феклуша обязана была сообщать Яковлеву все подробности обыденной жизни Грудзинской, особенно же когда посещал ее Лубенецкий, что она и исполняла аккуратнейшим образом, но все передаваемое ею решительно не имело никакого значения для сыщика.

Видя постоянно шныряющую взад и вперед по комнатам Феклушу, Лубенецкий инстинктивно понял, что дело не чисто. Не подавая ни малейшего вида подозрительности, он держал язык за зубами; кроме того, и не до агентуры ему было, он весь был поглощен созерцанием красоты панны.

Что же касается самой панны и подруги ее Прушинской, то Грудзинская давно уже махнула рукой на «прямые свои обязанности», а Прушинская была решительно безгласное создание, хотя и хитрое до крайности.

Красивая собой, несколько полноватая, Прушинская составляла положительный контраст с подругой своей, Грудзинской. Насколько Грудзинская была жива и подвижна, настолько Прушинская — неповоротлива и молчалива; что как-то вовсе не вязалось с ее свежей молодостью и красотой. Замечательно, что Польша, обладающая резвыми, бойкими красавицами, обладает и красавицами совершенно противоположного свойства, то есть похожими больше на автоматов, чем на живых людей. Подобные субъекты больше всего встречаются в небогатых шляхетских семействах, на которых с особенной силой отражается влияние католицизма и ближайших представителей его — ксендзов.

Эмилия Прушинская была природная шляхтянка, но так же бедны были родители ее, как и родители Грудзинской. Сошлась она с Грудзинской в раннем детстве. Как-то рядом пришлись бедные «маентки» их отцов. Молодые девушки часто видались, играли вместе и незаметно привязались друг к дружке, невзирая на резкую противоположность характеров. В то время как счастье в виде Лубенецкого улыбнулось Грудзинской, она тотчас же пригласила к себе Прушинскую. Девушки с тех пор и не разлучались. Грудзинская вертелась, где только можно было вертеться, обделывая свои делишки, а Прушинская с утра до ночи не выпускала из рук молитвенника. Все это, однако ж, не мешало им жить вместе. Они мало говорили между собой, говорили больше глазами и движениями и отлично понимали друг друга. Единственное достоинство, которым обладала Прушинская, было то, что она вместе с каким-то бестолковым ханжеством совместила в себе и замечательную терпимость, и это было не хитростью с ее стороны, а чисто какой-то нравственной бестолочью. За это больше, имевшая свойство «пошалить» по-своему, панна Грудзинская и полюбила Эмилию, как-то свыкшись с тем, в глубине души, что Прушинская, невзирая на свою видимую холодность ко всему, обладает теми же качествами «страстности», какими и она, Грудзинская, иначе не могла объяснить терпимости своей подруги. И в самом деле, при взгляде на панну Эмилию, полную, свежую, румяную, с чересчур говорящими глазами, с волосами белокурыми, но имевшими какой-то пурпуровый отлив, — не верилось как-то, чтобы в этом здоровом теле, слишком даже здоровом, могла гнездиться неприступная холодность. Грудзинская, однако ж, не сомневалась в ее девственности. Она знала Прушинскую в этом отношении как самое себя. Девственницы даже спали в одной комнате, стало быть, никаких тайн между ними не существовало. Странное впечатление производили обе эти девственницы на того, кто с ними встречался впервые. Чем-то воздушным, идеальным веяло от легкой, грациозной Грудзинской, хотелось смотреть на нее, любоваться ею, слушать ее. Она порхала, как бабочка, или двигалась с безмятежной, прекрасной прелестью. Говорила тихо, вкрадчиво, пленительно, иногда же лепетала, как дитя. И то и другое шло к ней. Она казалась воплотившейся грезой, и поэтому как бы призрачная фигура ее так и просилась на полотно. В средние века, надо полагать, с таких именно существ великие художники писали своих мадонн. Панна Эмилия, напротив, поражала, прежде всего, своей тяжестью и мощью и просилась не на полотно, а на что-то другое, более житейское. Так и сулила вся ее статная фигура супружеское благоденствие и кучу здоровых детей.