Решив таким образом, Яковлев захотел переговорить с Лубенецким наедине.
— Тертий Захарыч, — обратился он к своему письмоводителю, который после пятнадцати рюмок пеннику начинал уже клевать носом, — поди-ка ты домой, я вижу, ты спать хочешь…
— Нет-с, я ничего-с, — приободрился Тертий Захарыч.
— Ладно. Ступай, я тебе говорю.
Тертий Захарыч торопливо встал и остановился, глядя подобострастно на Яковлева.
— Нет, ничего, Тертий Захарыч, — промолвил Яковлев, не глядя на него. — Иди и спи. Вечером увидимся.
— Прощайте-с, — пробормотал Тертий Захарыч и, сильно пошатываясь, вышел из комнаты.
— Я ведь нарочно, — начал Яковлев, — выпроводил своего письмоводителя отсюда.
— Ваше дело, — проговорил холодно Лубенецкий.
— Конечно, мое. Но отчасти и ваше.
— Едва ли.
— Что вы вдруг так насупились, пан? Когда мы входили в кофейню, вы, кажется, были веселее.
— Я шел с вами, — начал хитрить Лубенецкий.
— Ну, так что ж? — подхватил Яковлев.
— А то, — проговорил Лубенецкий, притворив дверь, в которую ушел Тертий Захарыч, — что я вовсе не ожидал встретить с вами какого-то урода. На что он здесь? Зачем?
«Поддается», — подумал Яковлев и проговорил:
— Это было маленькое недоразумение, на которое, прошу, не обращайте внимания.
«Он что-то затевает, — мелькнуло в голове Лубенецкого, — ну, да это все равно… для меня же лучше… Во всяком случае, мне надо с ним сойтись, чтобы узнать кое-что о Метивье и, если можно, чем-нибудь доконать этого французика».
Яковлев вовсе и не воображал, что он так сильно заинтересовал Лубенецкого французиком. Если бы он знал это, то, наверное, основал бы на нем целый план своих действий и, может быть, пришел к своей цели смело и с достоинством. Теперь же Яковлев был поставлен в необходимость ухватиться за Метивье, как за одно из средств, которое могло сблизить его с Лубенецким. Сам того не подозревая, Яковлев и ухватился именно за то, что одно только и в состоянии было сблизить его с непомерно увертливым паном.
Увертливый пан был задет именем Метивье, как агента, за живое и стал ему с этого времени поперек горла. В Лубенецком заговорило дремавшее доселе самолюбие, как человека и как деятеля. «Как, — бродило в голове его, — меня отодвинули, меня забыли! Предпочли передо мной какого-то французика с хохлом! О, черт возьми! — восклицал он мысленно, — кто-нибудь один: или я, или он. Ничего общего между нами быть не может. Два зверя в одной берлоге не уживаются».
И действительно, Лубенецкий и Метивье были два зверя, одинаково хищных, одинаково сильных, действовавших во имя одного принципа, но стоявших на разных ступенях общественного положения. Метивье был агент-аристократ. Лубенецкий — плебей.
В своих сферах они были велики и приносили немалую пользу тем, кому нужна была их услуга. А услуга их нужна была для Бертье, Бертье, который для Наполеона был все — и начальник штаба, и камердинер, и чуть ли даже не повар. Словом, Бертье был для Наполеона тем, чем был для Ришелье монах Иосиф.
Об именах Метивье и Лубенецкого знал даже сам Наполеон. Он и не мог не знать их, если их знал Бертье.
А Бертье знал их обоих очень хорошо. Он знал, что если послать их в Москву вместе, чтобы они действовали общими силами, то из этого не выйдет ничего: они непременно перессорятся, и дело останется ни при чем. Бертье поступил в этом отношении благоразумнее. Он, посылая каждого из них отдельно, делал вид, что уполномочивает на агентуру одного только посылаемого. Таким образом, Лубенецкий и Метивье, отправляясь в Москву, каждый со своими инструкциями, были убеждены в самостоятельности и единоличности своих действий и поэтому действительно работали смело и неутомимо, чего, собственно, и добивался Бертье.
Но вот, как видите, нежданно-негаданно, в лице сыщика Яковлева дорогу Лубенецкого перебежала черная кошка. Лубенецкий узнал, что деятельность его далеко не самостоятельна и что он в Москве, может быть, один из последних агентов.
В сердце его закипела невольная злоба против Метивье, и он с нетерпением ожидал рокового для себя разъяснения.