— Это почему же?
— Да потому! — разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. — И вообсе, — продолжила она, — сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…
Она упёрла ручки в бока.
— Не «лезым», а режим, — поправил я сестрицу. — Только врёшь ты всё, Женька.
— А вот и не влу! — тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью, губками к моему зардевшемуся уху и произнесла заговорщицким тоном: — Мамка твоя муза себе подыскивает. Не пьюсего. А ты месаес.
Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. Па пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж — тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом — мать.
— Ну-ка, мелочь, — тетушка отвесила подзатыльник дочери, — марш на кухню тарелки мыть.
— Нет уж, пусть договорит, — возразила мать. — Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь племянницу.
— Прекрати, Варвара! — тетушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.
— И верно, пора уж прекратить, — мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. — Ноги моей больше не будет в доме, где только и речи, что о деньгах.
Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.
— Взбалмошная! — тетушка швырнула нам с балкона носки.
Но мать тащила меня за руку, не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.
Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, — виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась названивать. Так прошёл месяц. А к концу третьего, бодрая, розовощёкая мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатку продолговатый футляр.
— Вот, держи, — она открыла ящичек, обтянутый дерматином, достала из чёрной бархатки скрипочку и протянула мне.
— Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор пригласят. Хочешь, Юрка, в телевизор?
Тут мать рухнула в соломенное кресло, жёсткое, обтянутое белым чехлом, и сказала, смахнув слезу:
— Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках.
С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня родительница, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.
Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.
Два раза в неделю я спускался в этот «ад», где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки». Пытку поручили буковинцу с крепкими, как щипцы, пальцами. Бес говорил тихо и размеренно, и лишь вспышки ярости, дремавшие в фалдах его безупречно сшитого концертного костюма, вспарывали его безупречную русскую речь, — так гвоздики не вбитые, а лишь насаженные, прорывают гробовой креп.
Только заслышав голос тирана — высокий, как милицейский свисток, — я терял дар речи. Казалось, этого он только и добивался. Ведь, войдя в раж, почувствовав власть над трепещущей душой, деспот бил смычком по моим ладоням, а потом называл «ёлопом», что на львовском диалекте означало «болван».
А чтобы тупость моя была очевидной и для матери, палач велел мне вызубрить «Концерт» Ридинга, который и стал моей плахой на два ближайших года. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию — руки или ноги.
Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты, как пономарь, и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же Ридинг, о чём падший дух говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, — а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как ни в самое пекло?!
Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у «Носатого», чтобы привести к «Виртуозу», который «уж точно знал, как развить слух».
Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру божью.