ЛОГИНОВ Владлен Терентьевич — доктор исторических наук, профессор (Горбачев — Фонд)
В самом начале 1970 года Валентин Толстых, с которым мы долго сотрудничали на Мосфильме и в Театре на Таганке, предложил мне написать статью для сборника «Наука и нравственность». Тема — «Политика и мораль». А вести эту тему в сборнике будет Эвальд Ильенков.
Я дал согласие…
В то время политологии у нас еще не было, но теорией политики уже начинали баловаться многие. И не совсем бескорыстно. Хрущевская «оттепель» с ее относительным свободомыслием давно миновала. И липкое словечко «волюнтаризм», с удовольствием подхваченное прессой, должно было объяснить ненаучный характер любых попыток реформирования системы. Между тем «развитой социализм» все более и более проявлял признаки деградации. Это было видно невооруженным глазом. Но во главе цензуры уже стоял П.Романов, и критиковать брежневскую политику в открытую, так, чтобы это дошло до широкого читателя, было совершенно невозможно.
Впрочем, в истории российской культуры не раз бывало, что ужесточение цензуры лишь стимулировало изобретательность поэтов, художников и ученых, всегда находивших возможность и саму форму изложения своих взглядов. Именно так происходило и в 70–80–е годы. Жесткая цензура, а рядом — вдохновенная поэзия и глубочайшая проза, блистательный многообразием талантов театр…
Обо всем этом мы и толковали во время первых встреч, связанных с написанием статьи. Речь шла совсем не о заявленной теме. Эвальда, к примеру, гораздо больше интересовало, каким образом, с помощью каких приемов в спектаклях театра на Таганке выстраивается тот ассоциативный ряд, который делал злободневными и брех — товского «Доброго человека из Сезуана», и «Послушайте!» Маяковского, и есенинского «Пугачева».
В частности, в создании текста и особенно реприз к «10 дням, которые потрясли мир», помимо афишных авторов, принимало участие большое число умников и острословов. Достаточно назвать среди них Николая Робертовича Эрдмана. И с точки зрения ассоциативного ряда и юмора буквально каждый эпизод просчитывался до мельчайших деталей.
Однако после первых прогонов на публике выяснилось, что ряд мест, которые по нашим точным расчетам обязательно должны были зацепить публику, проходили без всякой реакции зала. И наоборот, казалось бы, проходной эпизод вызывал вдруг взрыв оваций или смеха.
— Ну вот, к примеру, — рассказывал я Эвальду, — во время заседания Временного правительства Керенский — Губенко спрашивает: почему не пришли войска из Луги? А генерал, вытянувшись в струнку, отвечает: «Говорят, что далеко…»
Я не успел спросить Эвальда, что же именно вызывает здесь смех, потому что он буквально закатился от хохота…
Обсуждали и наши профессиональные проблемы. Уже в то время среди обществоведов стали все более вырисовываться два направления критического анализа действительности. Одно рассматривало ее с позиций «коммунистического идеала» и апеллировало к «аутентичному» Марксу и Ленину. Другое предпочитало ориентироваться и ссылаться на «современную науку». И если в первом случае речь, как правило, шла об апелляции к гуманистическим ценностям, то во втором — основным критерием «научной политики» чаще всего выступала рациональность.
Гигантское усложнение общественных связей и управления приводило сторонников этого направления к выводу о некомпетентности массы в сфере политики. Под «научностью» они вообще стали понимать лишь то, что можно выразить с помощью математического аппарата. А если вспомнить, что это был период всеобщего увлечения ЭВМ и АСУ (автоматические системы управления), в которых увидели очередную панацею, то станет понятно, что оперировать в этой среде при разговорах о «научной политике» такими понятиями, как «совесть» или «справедливость», было просто неприлично.
Ничего нового в таком «современном» подходе не было. Испокон веков и в философии, и в политике существовало направление, полагавшее, что народ может быть лишь объектом манипулирования. А его требование «справедливости» не только слишком неопределенно, но и ненаучно, ибо, являясь сугубо «нравственным чувством», никак не выражает реальные общественные потребности.
Мне кажется, что именно это, второе направление, сформировавшее новое поколение «западников», выработавших свой особый «научный язык» (а может быть, просто «птичий язык»?), и породило позднее тех реформаторов, которые в 1992 году облагодетельствовали страну «современной моделью» исторического развития, ввергнувшей Россию в полосу «смутного времени».
Впрочем, в те 70–80–е годы многие полагали, что различия между нами не столь уж существенны. Что речь идет лишь об оттенках противостояния «общему врагу», одинаково чуждому и гуманизму, и науке. Поэтому пронизывавший многие статьи сборника пафос неприятия, или как выражался Ильенков, «обожествления» науки, казался порой чрезмерным. И когда об этом заходила речь, у меня не находилось иного аргумента, как ссылка на то, что сторонники «математизации» политики — ребята умные, и вряд ли логика их размышлений может представлять какую — то реальную опасность.
В ответ Эвальд лишь иронически улыбался и переводил разговор на другую тему. Но однажды он позвонил с несколько неожиданной просьбой. Ему рассказали о какой — то беседе Ленина, во время которой Владимира Ильича спросили о Х. — умный ли он человек? Ленин задумался и якобы ответил: «Умный — то он умный. Только ум у него глупый».
Я сказал, что слышал эту байку, но никаких подтверждений беседы в мемуарной литературе не встречал, хотя мысль и сформулирована очень «по — ленински». В ответ я услышал все то, что потом было зафиксировано в ильенковском заключении к сборнику. Сравнивая величественный закат Дон Кихота и диктуемое отвращением к самому себе самоубийство Смердякова, Эвальд писал: «…ум, попирающий элементарные требования нравственности, кончает как глупый подлец, как подлый глупец, осознавая это невыносимое и для «ума» и для «совести» состояние…» Не знаю, то ли эта, казалось бы, пустячная байка дала толчок для парадоксального хода его размышлений, то ли наоборот. Сначала созрела сама мысль, а потом уж начался поиск емкой и доступной формы ее изложения.
Итак, работа над статьей началась, и пространные беседы на кухне большой ильенковской квартиры перекатывали саму тему со ступеньки на ступеньку. Любопытно, что при этом Эвальд всегда как бы уводил разговор совсем в другую сторону и касался совсем других сюжетов. Но после таких кухонных сидений наступало не только определенное «прояснение мозгов», но и поднималась сама планка размышлений по существу поставленной проблемы.
Доказательство того, что политика должна ориентироваться на «благо народа», что именно это является одним из критериев ее нравственности, не составило особого труда. Тем более что это декларировалось и официальной доктриной. Но в ходе очередной кухонной беседы Ильенков обратил внимание на то, что ограничиваться подобного рода утверждением явно недостаточно. Среди сторонников «научной политики», как я уже отметил, было широко распространено убеждение, что народ наш никогда не знал и не знает, где его счастье, и загнать его в рай можно лишь с помощью дубины. Он, мол, потом сам скажет за это спасибо.
Откровенного цинизма тогда еще стеснялись, но многие будущие «реформаторы» придерживались именно такой позиции, хотя и формулировали ее более элегантно. Достаточно в этой связи вспомнить хотя бы блистательную публицистику Ю.Черниченко, пропагандировавшего сугубо «научный» опыт ломки молдавской деревни, или солидные трактаты академика Т.Заславской о «неперспективных селах», чтобы убедиться, до каких высот поднималась тогда поэзия научно — технократического мышления.
Вот так и появились в моей скучнейшей статье размышления о том, что всякая политика насилия над народом, попытки навязывания ему представлений о счастье и желаемой цели, почерпнутые исключительно из самой науки, — аморальны. Что любая, даже самая красивая и прогрессивная идея, пропагандируемая в массах, должна иметь опору в уже пережитом и накопленном этой массой опыте, соответствовать ее представлениям о благе и желаемом «идеале».
В свое время Добролюбов заметил, что привыкая делать все без убеждения в истине и добре, а только по приказу, человек вообще становится безразличным к добру и злу и без зазрения совести совершает поступки, противные нравственному чувству. Иными словами, ломая прежние представления о добре и идеале, насилие не создает новых ценностей, а лишь разрушает саму основу нравственного сознания народа. Вот тогда — то и начинается то, что в русском языке называется «смутой».