Имя Рихарда Вагнера не раз появляется в письмах, — и в контексте не только Войны, но и Любви. 5 января 1944–го: «Ты не помнишь Вагнерова «Тристана»? Вот что я бы хотел послушать вместе с тобой… Обязательно послушаем его, и вспомнятся эти дни. Там особенно сильный эпизод — «ожидание Изольды»…»"
Все близко знавшие Ильенкова наверняка помнят об исключительном значении музыки Вагнера в его жизни (конечно же, эта музыка существовала для него в нераздельном единстве с великой философией Германии). Мне, как — знаю — и другим, Эвальд неоднократно предлагал погрузиться вместе с ним в «Кольцо нибелунга» и явно был готов, не прерываясь, слушать всю многочасовую оперную тетралогию (у него имелись ее отличные грамзаписи) до конца… Признаюсь, я (да и другие) не был способен на столь долгое погружение в эту напряженную музыкально — философскую мистерию. К тому же лицо Эвальда воплощало в себе при этом такое полнейшее сопереживание, которое и захватывало, и как — то глубоко и даже тяжко тревожило…
Сказать об этом важно потому, что явленное в письмах с фронта «сплетение» — Война, Любовь, германская Философия (письмо от 7 января 1944–го: «Видишь, я невольно стал говорить то, что давно — давно сказали и Гегель, и Маркс») и германская же Музыка, — по сути дела странно и уж во всяком случае отмечено нелегким противоречием.
Ведь юный (еще школьник) Ильенков узнал вагнеровскую музыку потому, что она после пресловутого «пакта» 1939 года зазвучала в Большом театре, — в честь неожиданного «друга» СССР… Но Эвальд, оказывается, вовсе не расстался с этой музыкой и тогда, когда «друг» предстал как смертельный враг… Сейчас, из дали времени, можно и не поразиться фразами из письма 1945 года. Но попытаемся перенестись душой туда, где идет жесточайший смертный бой, а между тем русский (а не германский!) офицер предлагает возлюбленной слиться в своем ожидании не с легендарной Ярославной или с созданной толстовским гением Наташей Ростовой, а с вагнеровской Изольдой!
При этом ни о каком примирении с врагом, разумеется, не было и речи. Заслуживший высокие воинские награды артиллерист Ильенков не без известного даже упоения сообщал в отправленном незадолго до цитированного письма: «…мы вскочили между зубов проклятого зверя прямо в пасть и начали выбивать ему зубы изнутри, сея панику и ужас на дорогах. Много кюветов и обочин усеяно сейчас тысячами военных и гражданских фрицев».
И тем не менее, примерив сначала к своим переживаниям известные в то время всем и каждому любовные стихи Симонова (их знал и я, тогда всего — навсего ученик пятого — шестого классов), Эвальд с еще большим, пожалуй, воодушевлением обращается к германскому символу Любви… Здесь есть о чем всерьез задуматься стремящимся понять русскую мысль, русскую ментальность в целом…
Я познакомился с Эвальдом Ильенковым, когда его философское предназначение вполне оформилось, откристаллизовалось; он воспринимался как человек, словно специально созданный для мыслительной деятельности. Его взгляд запомнился мне всегда тревожно устремленным в безграничную ширь Мира и одновременно — в глубь мыслящего духа. Он был в чем — то похож — по крайней мере, по моему впечатлению — на проникновенного мыслителя первой половины XIX века Ивана Киреевского, — хотя это ни в коей мере не соответствовало его собственному, ильенковскому самоосознанию. Перелистывая однажды в моем доме старинное собрание сочинений Киреевского, Эвальд высказался неодобрительно не только о его трудах, но и о выражении его лица на портрете…
…Здесь перед нами встает самая, пожалуй, сложная проблема ильенковской мысли. Он постоянно утверждал, что философия должна быть теорией познания — и только ею. С одной стороны, это было вроде бы следованием завету марксизма, провозглашавшего «конец философии» как «науки наук», как обобщения всей цельности бытия. Правда, многие тогдашние «идеологические работники», считавшие себя правоверными марксистами, очень резко критиковали Ильенкова за эту, по их мнению, вредную ересь, — в чем, очевидно, выражалось стремление сохранить за философическими догмами роль всеуказующего перста. И твердое отстаивание тезиса о философии как теории познания привело даже к тому, что Ильенкова изгоняли из Московского университета, — хотя его позиция была, в сущности, более ортодоксально — марксистской, нежели позиция его гонителей…
Но я склонен полагать, что глубокой причиной стремления Ильенкова «ограничить» философию гносеологической проблематикой являлась не верность марксистскому завету и даже не убеждение в истинности такого понимания цели философии. Юношеские письма Эвальда особенно ярко свидетельствуют, что сведение философии к теории познания, к гносеологии не совпадало с целостной жизнью его духа, противоречило ей.
Он утверждал, например (убеждая, быть может, не столько собеседников, сколько самого себя), что проблема смерти — не философская, что ее призвано осваивать искусство (та же музыка Вагнера!), а не мысль как таковая. Но он, без сомнения, глубоко и напряженно мыслил и о смерти личности, и о конце человечества в целом, — что подчас как бы невольно обнаруживалось.
Так в начале 1960–х он побывал на философском конгрессе в Вене и посетил там выставку «авангардной» живописи, которая произвела на него очень сильное впечатление, — не с точки зрения художества, искусства, а в качестве определенного симптома, — симптома, если угодно, эсхатологического. Он говорил (и даже кратко написал) о том, что присущее множеству взявших в руки кисти людей подобное восприятие мира — как распада, хаоса, безобразия (с ударением или на «о», или на «а») — являет собой предвещание близящегося всеобщего конца…
Я не ставлю вопроса о правоте — либо неправоте — этого умозаключения, порожденного венской экспозицией; я хочу только показать, что мысль Эвальда Ильенкова не была всецело поглощена разработкой гносеологических проблем (хотя в этом деле он не имел себе равных!), что он и в зрелые годы продолжал мыслить о том же, о чем столь явно и страстно говорят его юношеские письма (говоря, понятно, еще по — юношески). Не сомневаюсь, что в нем всегда жило и развивалось глубокое и мощное осознание трагедийности бытия (как уже отмечено, это «наглядно» выражалось в его лице, в его глазах…)
При всем при том Ильенков настоятельно стремился заключить свои философские искания в рамки, в границы теории познания, в как бы всецело бесстрастное изучение возможностей приближения разума к объективной истине. И не так легко понять, чем это ограничение было вызвано. Напрашивающееся объяснение «цензурными» условиями по времени не удовлетворяет уже потому, что ведь и принципиальный «гносеологизм» Ильенкова встретил весьма резкие нападки, но он достаточно твердо стоял на своем.
Думаю, что тут была сугубо личная причина. Сам, если так можно выразиться, мыслительный организм Эвальда Ильенкова, неотделимый от всего его не только душевного, но и телесного существа, с такой чрезвычайной обостренностью, даже потрясенностью реагировал на основополагающие «роковые» темы человеческого бытия (ср. темы Войны и Любви, столь напряженно и остро воплотившиеся в юношеских письмах мыслителя), что, отдавшись им, этот организм мог как бы взорваться…
Помню, как в начале 1960–х Эвальд, увидев на моем письменном столе написанную Михаилом Бахтиным и изданную в 1928 году под именем «П.Н.Медведев» книгу «Формальный метод в литературоведении (критическое введение в социологическую поэтику)», прямо — таки впился в нее и затем выразил восхищение осуществленной в книге постановкой вопроса о «предметности» жизни идей, — то есть гносеологической основой бахтинского творчества, которая во многом совпадала с его собственными разработками. Однако переизданную вскоре по моей инициативе книгу Бахтина о Достоевском, которая представляла собой своего рода «философию личности» (притом высочайшего уровня), Эвальд вообще не пожелал воспринимать…
Но мне приходится не без огорчения признать, что замечательный философ Ильенков вообще отстранялся от богатейшего наследия русской мысли XIX–XX веков, всего ее пути от Киреевского до Флоренского, не принимая ее, так сказать, априорно, — как нечто не имеющее отношения к философии (в его понимании) в собственном смысле, то есть к теории познания.