Выбрать главу

да станет он терпеливым,

не слишком вспыльчивым,

не слишком спорчивым,

не слишком слабым,

не слишком храбрым,

не слишком робким,

ни прытким,

на дары не слишком падким,

но прежде не слишком гордым.

Философский взгляд на жизнь исповедуется и в «Плаче жены», в плохо вяжущихся с контекстом этой элегии (и потому вызвавших особенно много споров) строках:

и мужу смолоду

не можно быть беспечным, —

сердцем невеселый,

хоть по всем приметам

тих и безмятежен,

он терпит муку.

Исследователи видят в этих и подобных мотивах элегий прямое влияние христианских идей: говоря об их утешительной философии, ссылаются на Боэция (наряду с Альфредовым переводом Боэция, известны и аллитерационные «Метры Боэция»), находят много параллелей к элегиям и в клерикальной литературе. Нет основания сомневаться в этих параллелях: крушение мира, города, поверженные в развалины, близость Судного дня, непрочность человеческого бытия — все это темы, хорошо известные средневековой литературе. Обе всём этом страстно говорил на родном языке и замечательный англосаксонский проповедник X в. Вульфстан. Но для понимания поэтики элегий гораздо важнее, что эти общие настроения предстают в них как приобретенный опыт, т. е. идут не извне, а изнутри традиционного для эпической поэзии мировосприятия, не ломают его, а из него вырастают. Эпическая поэзия целиком изображала прошлое, которое потому и возносилось так высоко, что не было противопоставлено в поэзии настоящему: «изображаемый мир героев стоит на совершенно ином и недосягаемом ценностно-временном уровне, отделенном эпической дистанцией»[287]. Открытие поэзией «бренного времени», настоящего, а вместе с тем и представление о наступивших в мире изменениях не может не вести, в определенном смысле, к «снижению» прошлого. Оно недосягаемо, но уже не столько потому, что стоит на особом «ценностно-временном уровне», сколько потому, что герой оставил его за собой, пережил его: «то миновалось время, / скрылось, как не бывало». Притягательность, которую прошлое сохраняет для героя, — это прежде всего притягательность воспоминаний о «ратной молодости».

Третье значение слога sīþ в элегиях и есть «жизненный путь». Как и в эпической поэзии, где понятия «старый» и «мудрый» нередко не разделяются, герою «Скитальца» или «Морестранника» «мудрость / может достаться // только со старостью». Эпическая дистанция словно бы преодолевается жизнью героя. Следует оговориться: это только условное преодоление, прошлое существует лишь в воспоминании, и пропасть между двумя возрастами героя, отождествляемыми с прошлым и настоящим, ничем не заполнена.

Глубоко внедренный в поэтику элегий параллелизм между историческими эпохами и возрастами человека также представляет собой общее место средневековой литературы[288]. Но для христианской литературы обычным было сравнение времени с человеком, т. е. изображение его в антропоморфных категориях, его интимизация, предполагающая очевидно уже возникший интерес к частной человеческой жизни (эта традиция идет из античности). В элегиях, как и в эпосе, напротив, сравнение имеет противоположную направленность: здесь герой, разрастаясь, воплощает собой представление о времени. Эпический герой принадлежит времени великих событий — прошлому, он весь дан во внешних поступках. Герой же элегий, озирая из настоящего разоренный мир, вглядывается вместе с тем в себя.

Этот разоренный мир, заметим в заключение рассказа об элегиях, так же текуч и многопланов, как и сам герой. «Жизнь» города, превратившегося в развалины, служит образом времени и похожа этим на жизнь героя (что особенно заметно в элегии «Руины», где элегический герой как таковой не изображается). Прошлое города так же дистанцировано и не может быть описано иначе, как с помощью формул и тем героической поэзии, а его настоящее внушает чувство сострадания. То глубокое лирическое чувство, которым проникнуты описания развалин, заставляет иногда подозревать, что за описаниями стоит личное впечатление поэта. В элегии «Руины» ученые усматривают, например, описание развалин, оставшихся от конкретного римского города Aquae Sulis. Как знать, не стоят ли за более обобщенными, но столь прочувствованными описаниями в «Скитальце» и «Беовульфе» (с.75, 76 и 164 настоящего издания) воспоминания безвестных поэтов о разрушенных викингами нортумбрийских «градах»[289].

вернуться

287

Бахтин М. М. Указ. соч., с. 457.

вернуться

288

О восприятии времени средневековым человеком, в том числе и об антропоморфном его толковании см.: Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М., 1972, с. 84–138.

вернуться

289

Здесь напрашивается любопытный вывод. Героическое прошлое, как известно, имело своим историческим прототипом «эпоху великого переселения народов». С другой стороны, об «эпохе викингов», нанесшей чувствительный удар по англосаксонской культуре, говорят иногда как о «последней волне великого переселения народов», подразумевая под этим экспансию скандинавов в Северной Европе. Ситуация перевернулась: англосаксы принимали в этой экспансии лишь страдательное участие, «думая и изображая данов почти так же, как некогда бритты думали о своих саксонских недругах» (Ker W.Р. Medieval English literature. Oxford, 1963, p. 16).