Поэтому она почувствовала облегчение, когда однажды в конце весны ее позвала из дверей какая-то девочка. Ее просят приехать, сказала девочка, ее просят приехать к О’Даудам. Это была маленькая Мэрли Кеннеди, мать которой, Перли Бритт, когда-то позвала ее к О’Даудам по совсем другому делу.
– Ей худо? – спросила миссис Паркер, придерживая сопротивлявшуюся дверь.
Но девочка испугалась вопроса и убежала. Она бежала, сверкая пятками и белыми штанишками, и волосы ее развевались на ветру.
Миссис Паркер, не мешкая, запрягла пони.
Она ехала сквозь ветер, который дул с запада и, казалось, заполнял ее всю. Его мощные порывы, обрушиваясь на маленькую двуколку, раскачивали Эми из стороны в сторону. Вскоре щеки у нее раздулись. Она захлебывалась ветром, он тек по горлу и распирал ее внутри, словно сознание важности ее миссии. Эми все еще была пышногрудой. Двуколка плавно катила ее по ровной дороге, порой встряхивая, когда под колеса попадали камни, и она мало-помалу расхрабрилась. Возможно, что все ее проступки – а их было немало – ей в конце концов простятся. Чем дальше, тем очевиднее становилось, что она вовсе не пренебрегала подругой, а просто ждала, когда наступит время. Так катила она к О’Даудам в своей двуколке сквозь геройский ветер, сгибавший мощные деревья, – старая женщина, чье сердце волновали ожидание, тревога и любовь.
Дом О’Даудов, как оказалось, только что вступил в новую стадию разрушения. Ветер терзал крышу. Он подхватил лист железа и оторвал его. Звенящий и бряцающий ржавый лист пронесся по двору и довольно крепко хлопнул по заду свинью. Сделав свое дело, железный лист канул в пруд или большую бурого цвета лужу, откуда белым фонтанчиком взметнулись утки. Стоял невообразимый шум, крякали утки, ревели животные, но никто этого не замечал. Все внимание привлекал к себе дом, вокруг которого стояло несколько разболтанных машин и двуколок, играли дети и задирали ноги сивые собаки.
Привязав лошадь, миссис Паркер вошла в дом, где уже пахло смертью и живой человеческой толпой. Чтобы перебить этот запах, в комнате побрызгали одеколоном из флакончика, привезенного из Бенгели, и покурили чем-то таким, от чего поднялся чад, скрывший всех присутствующих. Но, войдя в эту комнату, где к ней вернулись прежние сомнения, и пробравшись вперед, миссис Паркер наконец обнаружила свою подругу, вернее, то, что от нее осталось, среди высоко взбитых подушек на постели.
Миссис О’Дауд совсем высохла, и, очевидно, умирала, в ее плоско лежащем теле почти не оставалось жизни. Весь день она промучилась, и ждут ли ее еще большие муки – она еще не знала. Голые десны, несмотря на слабость, сохранили способность кусать от боли губы, и даже до крови. Щек у нее просто не было. И лишь глаза, в которых сосредоточилось все, что осталось в ней живого, стали большими и туманными. Они принадлежали уже не ей, вернее, стали неузнаваемыми для тех, кто видел ее прежде.
И потому некоторые из присутствующих обходились с ней как с незнакомой или уже ушедшей, покинувшей тело – только одно тело и осталось, только его они осмеливались принимать во внимание.
– Давайте-ка ее немного приподнимем. Она сползла с подушки, – сказала какая-то женщина. – Беритесь, миссис Кеннеди. Вот так. Под мышки. Бедняжечка. Тц-тц-тц. А она все еще тяжеловата.
– Ох, – произнесла миссис О’Дауд. – Когда же он придет?
– Кто придет? – спрашивали женщины, натягивая на нее до подбородка вязаное покрывало.
– Он сказал, что придет, если будет необходимо. Сейчас очень необходимо, – говорила она. – Я не вернусь ко вторнику, если не смогу перерезать веревку. А молодому человеку это проще простого. Чик – и все в порядке. Я, бывало, не ходила, а летала.
– Это доктор, – догадались женщины.
– Доктор Смит, – сказала миссис О’Дауд.
– Доктор Браун, – сказали они, еле сдерживая смех.
– Доктор Смит-то был старый доктор, – сказала маленькая женщина с родинкой, наклонившись над больной так, что та приняла родинку за крыжовник. – А теперешнего, молодого, зовут доктор Браун.
– Что проку в имени? – сказала миссис О’Дауд. – Щетинку на свиной шкуре можно выжечь.
– Что она еще скажет? – хихикая, шепнула маленькая женщина и отодвинулась вместе со своей неопознанной родинкой.
– За доктором Брауном уже послали, миссис О’Дауд. Мистер Доггет за ним поехал. Доктор сейчас в Финглтоне, принимает ребенка у молодой дамы, – сказала женщина, вернее, дама – так полагалось ей именоваться по рангу.
– Не верю я вам, – сказала миссис О’Дауд. – Дамы не родят детей. Они соображают, что к чему.
– И смех и грех, – шептались женщины. – Бедняжка.
– У меня не было детей, – сообщила миссис О’Дауд, закрыв и тут же снова открыв глаза. – А я никакая и не дама. Черта лысого. Но соображаю я, конечно, мало чего. Сроду ни в чем я не кумекала, – вздохнула она, – ни в жизни, ни в смерти, кстати сказать. Я и не верила в нее, покуда она не пришла. Да и как поверишь? В корыте – белье, в квашне тесто всходит, поросяток полно, сосунков.
– Так же было и с моим отцом. Уж до того был недоверчивый, – заявил некий сидящий в комнате мужчина в большом желтом негнущемся воротничке.
Этот малый по фамилии Кьюсак, кажется, из Дениликуина, приходился родичем мистеру О’Дауду, с которым он распростился у причала много лет назад и с тех пор с ним не виделся, но, случайно оказавшись в их краях и нюхом учуяв смерть, тотчас же прибыл, что вполне естественно. Все тут уже знали мужчину из Дениликуина и сунули ему бутылку пива, чтобы он помолчал, однако это не помогло. Заезжий родственник очень любил потолковать о деньгах и о животных. К животным он питал почтение и интерес, в равной степени как к домашним, так и к диким, особенно же к аллигаторам, в чьи глаза не раз заглядывал; так же относился он и к деньгам, они, правда, не шли к нему в руки, но даже их цвет вызывал в нем бескорыстное, почти мистическое благоговение.
– Так вот, вернемся к моему папаше, – сказал мужчина из Дениликуина, – а вернее, начнем с него, так как, сдается, я впервые говорю о старом джентльмене. Он помер от ангины при сомнительных обстоятельствах. Его, заметьте, предупреждали, но он и ухом не повел, все равно, как если бы ему сказали, что шиллинги растут на деревьях. Он и цветы любил, бывало, ходит среди роз и трогает их пальцами, просто, как он объяснял, чтобы пощупать их плоть, весьма прекрасную. Даже когда некоторые несимпатичные типы говорили ему, что он не в своем уме, он не верил им и шел по жизни, улыбаясь незнакомым людям, а это, говорят, верный признак. А моя мамаша, он чуть с ума ее не свел. Не могла она понять эту его любовь к людям, а в особенности к чернявым девицам, с черными усиками над верхней губой. Она у нас, понимаете ли, все время штопкой занималась. Сидит, бывало, с носком на грибке, а сама брови хмурит, потому как работа тонкая, а мамаша не из таких была, кто наспех ткнет иглой да ножницами откромсает. Она штопальщица была высший класс. А вот папаша, тот любил осчастливливать людей своим прикосновением или менее осязательными способами: мог им, к примеру, открыть то, чего они не замечали раньше. И вот из-за этого своего таланта к жизни, который мамаша и та признавала, и из-за того, что она все корила его за любовь, никак не мог он в свою смерть поверить, а она между тем, притаившись, поджидала его на втором этаже некоего дома на Корриган-стрит. Я был тогда еще парнишкой, и за мной послали, как за ближайшим родственником, не могли же они, само собой, мамаше рассказать, у нее к тому же голова болела. Умер твой папаша, говорят, и дамочки черт-те как расстроились, а особенно миссис Ла Туш. «Какие дамочки?» – спрашиваю, я был тогда смирный парнишка. «Какие? – смеются они. А там были такие красотки, что в краску меня вгоняли. – Шлюхи – вот какие, – отвечают, – твой папаша уже ноги протянул, и забирай-ка ты его, друг любезный, пока у дамочек истерика не началась». Я, само собой, пошел, есть ведь случаи, когда не можешь смыться, обстоятельства сгребли меня за шиворот и толкнули туда. Вот прихожу я, а некоторые там ревут со страху, а иные смеются – все же не каждый день выносят кого-то вперед ногами из веселого дома. Одна только миссис Ла Туш, чье заведение, скандалит, что, мол, дом ее лишился теперь доброго имени. Ну вот, пока мы там судили да рядили, кое-кто из девиц щипал меня, а некоторые целовали, потому как я был красивый парнишка. Да-да, – сказал мужчина из Дениликуина. И пока там все шебаршились, отнесли мы бедного моего папашу на самый верх, а не вниз. Даже миссис Ла Туш, хоть больше всех болтала, удивилась, как же это так. И опять поднялись шум и суета, и поволокли мы вниз покойничка папашу, потом обливаясь, стояло лето, имейте в виду, и одна из девушек сказала, что, мол, в этакую жару молоко прямо в подойнике скисает, ей все коровушки ее мерещились, она была деревенская, дюжая девка, мускулистая, сонная. Таким манером снесли мы покойничка папашу вниз. В тот момент, как выволокли мы его из дому, как раз и небо посветлело. «Ну, а теперь, – говорю, – чего мне делать?» «А это уж твоя забота, Тим, – смеются, – мы тут детей не нянчим, не по нашей это части. Найми, пожалуй, кэб», – говорят они. Да как захлопнут свои чертовы двери. А бедняжка мой папаша остался со мной, все такой же симпатичный, славный, хоть и мертвый. И так же верит в лучшее. Ничего, мол, все образуется. Как рассветет – оно и вправду уж светало, – так и подвернется нам какой-то выход, как всегда бывало. Вдруг, гляжу, в полутьме этой катит цистерна для поливки улиц. А я уж к тому времени холодным потом весь покрылся, и рожица моя от беспокойства совсем вытянулась. «Что это у тебя за приобретенье, сынок?» – спрашивает поливщик. «Мой папаша, – отвечаю. – Он мертвый». Тогда поливщик говорит: «Что ж, если сможет он сюда сигануть, я его возьму на верхотуру». Ну, отправился кое-как папаша на верхотуру, причем чуть не угробил нас, и вот уж катит он по улицам, а мостовые расстилаются под водяными струйками. Хорошо. Никогда я не забуду, как мы ехали. Как ласково журчали струйки по серой мостовой. «Неплохая у меня профессия, – говорит поливщик. – Вот так же будут выглядеть улицы после Судного дня». «Так он, может, уже наступил?» – спрашиваю я нахально. Но поливщик не услышал. И я не стал повторять, не так-то много есть вопросов, стоящих того, чтобы их задать вторично. Так и катили мы себе, сверкая струйками и развлекаясь разговором, как вдруг большие медные трубы полезли со всех сторон и чуть не посшибали нас с цистерны, так что я локтями их отпихивал, а кругом-то приветствуют нас – всё больше шлюхи, повысовывались чуть ли не из каждого окошка, а за окнами накрыты большие столы. А потом вдруг одна дамочка как раззявит губы, и понял я – конец мне, на цистерне верхом сижу, ногами обхватил ее, а сам ерзаю туда-сюда и за покойничка папашу цепляюсь. А он вдруг садится и говорит: «Если будешь падать, сын, растопырь пошире ноги и руки и слетай, как опилки летят, тогда не переломаешь костей». И тут же сам таким вот образом слетает с цистерны в двух кварталах от нашего дома, я поднял его с мостовой и тогда же шишку у себя на голове нащупал, потому как сиганул вслед за ним и стукнулся об него. «Ужас, что у тебя за покойник», – говорит поливщик, глядя сверху. К тому времени и солнце уже взошло. Люди из домов повыбегали, мужчины в ночных фуфайках, дамы в папильотках, знакомые между прочим. «А, – говорят, – это же Тим Кьюсак со своим родителем, опять напился в стельку, старый пес». Вот они как рассудили. А я до поры до времени помалкиваю, больно нужно мне им все объяснять.