– Ну, как там миссис О’Дауд? – спросил он, подняв голову.
– Ее уж нет, – ответила она, оставив дверь распахнутой.
Старики не стали больше говорить о смерти и вскоре сели поужинать котлетами и жареной картошкой. Когда они обтерли сальные губы и, прихлебывая сладкий чай, обменивались ласковыми, но малозначащими словами, они чувствовали себя отторгнутыми от всего на свете, даже друг от друга.
Позже, по милости провидения, они стали постепенно успокаиваться, и, лежа под пуховым одеялом, они осмелились даже подумать о том, как там, на кладбище, тело умершей постепенно смешается с песчаной почвой. Нет, это немыслимо. Можно ли поверить, что миссис О’Дауд лежит в каком-то узком ровике. Та, чьи слова всегда плясали и еще будут плясать, но теперь уж только в памяти, хотя и память смертна.
И наконец, старики уснули крепким сном.
Глава двадцать четвертая
Квигли как жили, так и остались в своем домишке у дороги. Они вросли в эту землю, точно деревья, эти хилые, пыльные и неприметные уроженцы здешних мест. Среди тех, кто жил в кирпичных коттеджах с водонепроницаемыми черепичными крышами и изгородями из бирючины, кто поселился здесь, взяв штурмом и уничтожив природу, и потому любил подчеркнуть свои нравственные принципы, нашлись такие, что считали для себя оскорблением запах куриного помета, поднимавшийся в сырые вечера над участком, где среди новеньких домов стояла развалюха семьи Квигли, и даже грозили пожаловаться в муниципальный совет. Но так и не пожаловались. В конце концов, никому не хотелось ябедничать на мисс Квигли, глядевшую на них ясными глазами. И люди удалялись в кирпичные гробницы, куда они поместили свою мертвую жизнь, включали утренние радиопередачи и, стоя на цветистом ковре, среди фанерных панелей, вдруг задумывались о том, что существует какая-то простая гармоничность, которую они так и не познали. И охватившая их злость и отчаяние передавались просяным веникам.
Долл Квигли почти не изменилась, разве только кожа ее стала грубее и покрылась пятнышками, да разбухли суставы пальцев и, конечно, этот ее всегдашний зоб. Она как-то отупела от того, что все эти годы нянчилась со своими индюшками. Серые и привередливые, они важно расхаживали вокруг кустиков шандры или на склоне холма, где пучками росла трава, – казалось, они только и делали, что мрачно расхаживали по участку. У Долл был старый передник, она когда-то сшила его из чистого мешка и обычно надевала, когда пасла индюшек. Это было вовсе не обязательно, но ей нравилось надевать передник, и она, вся коричнево-серая, медленно ходила вслед за когортой индюшек.
В покатых индюшачьих крыльях было нечто такое, что наводило на мысль о выздоравливающих после долгой болезни. Крики индюшек были болезненно жалобны или – в лучшем случае – беспомощны. Потому-то Долл Квигли и любила этих птиц. Сейчас уж не стало спроса на ее состраданье. Даже выйти в проливной дождь и, сорвав с головы мешок, прикрыть им чьи-то плечи – и то не удавалось. Слишком мало несчастий было для Долл Квигли. Всякое сочувствие люди встретят небрежно, как проявление абстрактной доброты, или сочтут его признаком чрезмерной чувствительности. И всем будет неловко. Ведь даже Баба Квигли иногда раздражали заботливые руки сестры.
И тем не менее все уважали Долл. Брали у нее кое-какие вещи и пользовались ее услугами. Например, ее родственники. Братья приезжали по воскресеньям в своих машинах, когда-то долговязые и мускулистые, а теперь усохшие и жилистые, а с ними долговязые и мускулистые сыновья, они валялись на траве или рылись везде, где только было можно, и забирали с собой какие-то инструменты, кусок железа, а то жирного петушка. Долл не возражала. Приезжали напыщенные невестки и жены их сыновей. Они любили посидеть, отдавали Долл мокрые пеленки и рассказывали про свои операции и хозяйственные электроприборы. Порой они умолкали и смотрели на Долл и быстро оглядывались на собственную жизнь, которая, разумеется, была несравненно увлекательней. Жены сыновей постоянно носили в животах очередных младенцев. А детишки носились по участку, просились в уборную и крушили все, что попадется под руку. Вечером они вместе с взрослыми усаживались в машины и уезжали, даже не оглянувшись – зачем, ведь они скоро приедут опять. Такова неизменная особенность детства, прекрасная и жестокая. И если Долл не обижалась, то лишь потому, что слишком много души и сердца отдавала другим, и для себя у нее почти ничего не осталось. Доброта дается для того, чтобы ее отдавать.
К этому времени она стала воплощением доброты, от которой людям становилось стыдно или жутковато, потому что истинная доброта встречается слишком редко. Иногда Баб в своей простоте понимал природу этой неловкости, или экзальтации, лучше, чем другие. Он пробегал коридор и принимался смотреть на сестру, словно какое-нибудь животное, словно крыса, которую решили не травить и оставили жить в доме, и она, со своим ограниченным животным разумом, принимает это как должное, но вдруг вырывается за пределы своих возможностей и в ней появляется почти человеческая осмысленность, граничащая с мистическим пониманием. Так, Баб, теперь уже пожилой мужчина с крысиными зубами и слюнявым ртом, с синеватым расплывчатым лицом, становился рядом с сестрой или чуть позади на кирпичном полу кладовой, где целый год стояла прохлада, и в круге света от свечки глядел на хлеб или молоко, они были исполнены доброты, они были началом и концом и поистине совершенством. И Баб Квигли, вздыхая, как животное, пристально смотрел на сестру, пытаясь угадать, чувствует ли она то же, что и он.
Но Долл, передвигавшая миски с колыхавшимся молоком и пробовавшая еще теплый пузырчатый хлеб, разумеется, опередила это животное, своего брата, на несколько стадий развития. Безграничную любовь и мир струили огоньки свечей, растворяя плоть в тишине. Скорее бы умереть, иногда мелькало в голове у Долл Квигли. Хотя, конечно, нехорошо так думать.
Ведь есть Баб.
И тогда она быстро отходила назад, вздыхала и говорила:
– В чем дело, Баб, почему ты наступаешь мне на пятки в этой кладовке, где и одному-то повернуться негде, и сопишь над молоком? Сейчас же высморкайся. Ты что, сморкаться не умеешь?
Для Долл это было чересчур гневно, и когда она выходила в дверь, ее узенькие плечи виновато поникали. Я должна любить Баба, думала она, но как? А Баб там шмыгает носом. Носовые платки он всегда перекручивает, они у него как веревки. Хотя, если ему велеть, он вполне может смотреть за собой.
Иногда она выходила посидеть на ступеньках крыльца, с той стороны, где еще уцелели перила. Она сидела, обхватив колени руками – любимая ее поза с детских лет, – и лениво пыталась вызвать то ощущение совершенства, которое иногда само собой окутывало ее, как наброшенный на голову мешок, но вызвать это ощущение удавалось не всегда, ее пугала безмерность и разнообразие вселенной, которая сводила на нет ее и без того ограниченные силенки. А сзади сидел ее брат и сонно сопел, клонясь головой к острым коленям. Тогда к горлу ее подступал ком, и она начинала задыхаться.
Жизнь ее, всегда казавшаяся ей счастливой, вдруг отчего-то стала грустной и гнетущей.
– Почему ты не идешь в дом? – говорила она куда-то в сторону, в темноту. – Ты уже клюешь носом. Пора спать. Иди, ложись.
Но, даже когда Баб уходил – а он почти всегда ее слушался – и на шторе дергалась его тень, а потом в комнате потухал свет, Долл Квигли еще долго не давали уйти страшные и сложные загадки созвездий, их невозможно было разгадать, и она сидела допоздна, сцепив на коленях руки.
Никто, разумеется, об этом не знал – иногда в душу входит что-то столь огромное, что о нем не расскажешь. Так было до того дня, когда Долл пришла к Паркерам.
Стояло лето, которое надолго запомнилось Эми Паркер, пора сочных трав и жаркой духоты. Долл была принаряжена. Тощие ноги прикрывало ситцевое платье в мелкую шашечку лилового оттенка. Это ведь лучшее ее платье, не сразу сообразила Эми Паркер. На щеках пятнами лежала пудра, хотя вообще-то Долл не пудрилась. К платью она приколола камею. Это была брошка очень тонкой работы. Квигли сами не помнили, откуда она у них взялась. Брошка была так изящна, что почти не привлекала внимания, впрочем, однажды какая-то дама, подъехавшая на машине, чтоб купить яиц, уговаривала Долл продать ее, но та отказалась наотрез.