— Белье чистое? Белье-то надел, Лаури-и-нас? — пронзительно крикнула вслед, будто не на мельницу собрался, а на край света.
Статкус содрогнулся — таким криком мертвого поднимешь, Лауринас даже не обернулся.
— Иэх! — подстегнул, едва сдерживая участившееся дыхание. Будто взвалил на телегу не только свое старое тело, но и тяжелый валун. Было время, на бегущего коня вскакивал не задумываясь. Сам был, как молния, и жеребцы у него такие же были, клевером да овсом кормленные.
— Лау-ри-нас! Маши-и-ны! По сторонам гляди-и! — все еще исходила криком невидимая уже, заслоненная деревьями хозяйка, и тонкий, как проволока, голос ее, казалось, обвивался вокруг шеи Лауринаса, не давая продохнуть.
Всю жизнь так. Ни разу не отпустила с улыбкой, с легким сердцем. Вечно удрученная, вся в зудящих клещах страха, сосущих из человека кровь. Ты едешь, и клещи те едут, пока не вытрясешь. Потому и рвешься, как из петли.
Колеса затарахтели, перекатываясь через корни, потом утихли, попав на мягкую песчаную перину спускавшейся вниз дороги, и Лауринас зажмурился от удовольствия. В полумгле заросшей ольхой низины что-то сверкнуло, это подкова, задев камень, высекла искорку, и вот конь — уже не убогий Каштан, а другой, сивой масти, что, бывало, тянул за собой в ночи ниточку искр — вырвался на простор. Казалось, после того как выберешься из мрачного леска Шакенасов, откроется перед тобою бесконечность, гони как хочешь и куда хочешь — шагом, бешеным галопом или, бросив поводья, доверься своему Жайбасу[3].
А он тоже хочет лететь, Жайбас. Как Молния, — крикнул кто-то восторженно, и жеребец так и остался Жайбасом. Призы брал, обгоняя в уезде не одного скакуна из помещичьих конюшен. У них, почитай, каждый год скачки устраивали, на породу не глядя: кто желает, у кого конь порезвее — давай скачи. Вот и Жайбас… А небось не прохлаждался, как другие его соперники, пахал и боронил, воз таскал и сани. Лишь за несколько дней до соревнований давали ему передохнуть, на свободе или под седлом походить. Об одном только всегда свято помнил Балюлис — неважно, выпивши бывал или работой завален! — каждый день чистить и расчесывать Жайбаса. Жеребец был орловской породы, небольшой, с пышным хвостом и развевающейся на ветру гривой. Балюлис заплетал ему гриву в маленькие косички, а перед скачками распускал. Разливалось такое серебро, такой ослепительный светлый блеск, что мужики ахали, увидев, а завистники не могли удержаться:
— Глядите, Балюлис на своем безрогом козле!
— Навоз с брюха три дня отдирал! Как тут не заблестишь!
— Орловец? Сука его родила, а папаша — козел!
И так и сяк подкалывают, а Балюлис знай себе скребет костяшками пальцев бок своего Жайбаса, чтобы и жеребца, и свои дрожащие руки успокоить. Сам из жеребенка вырастил, сам! Купил у крестьянина, плохо в этом деле разбиравшегося. Торговал сивого жеребчика другой, тоже не бог весть какой знаток, уж и магарыч сулил поставить, а тут Балюлис накинул сверх запрошенного полсотни литов… Попади орловец — может, и не совсем чистых, может, и мешаных кровей, но от этого не менее лихой, выносливый и быстрый, — попади в грубые руки, век бы ему не вырваться из навозных оглоблей, не почувствовать, что умеет летать. Раза два в году брал Балюлис свое, всем показывая, какой у него жеребец и каков он сам среди расставленных поперек беговой дорожки, одно страшнее другого, препятствий.
Балюлис сдерживает тяжело дышащего Каштана, который ничем — ни мастью, ни сложением — не похож на Жайбаса. Старый, хромой. Однако что-то связывает их, возможно, дымка воспоминаний, возможно, запах конского пота, самый приятный из всех на свете запахов. Тронешь, кажись, сейчас не вожжи — трепещущие нервы рысака и почувствуешь ответную дрожь Жайбаса, ощутишь его готовность к полету. Даже ветер галопа услышал Балюлис.