Статкус смотрел, как жена, сполоснув подойник, моет в тазу ноги. В темноте бело сверкали икры, что-то воскрешая из тумана памяти.
— А ты, мамочка, и доить умеешь? — спросил несмело, словно ответ будет упреком ему самому.
— Какое там умение! Обрызгалась с головы до ног. Беда старикам с такой коровой. Бешеная.
Статкусу понравилось, как она говорит, — самые нужные слова, и больше ничего. Можно подумать, с незапамятных времен только и делала, что мыла ноги, и вода с шорохом выплескивалась на траву.
Ведь она деревенская, вспомнил он, хотя сто лет знал, что деревенская, как и эта Петронеле. Дочь аптекаря, но все равно деревенская.
— Видишь, оказывается, твоя мамочка не последний паразит. — Елена рассмеялась, и ее низкий горловой смех вновь, уже который раз задел нежную, давно забытую струну.
Собралась Елена и на другой вечер доить. Настороженная, массировала соски, потом доила в распахнутом хлеву, чтобы в случае чего подоспел на помощь хозяин. Балюлене не радовалась, но и не протестовала — стояла поодаль и поглядывала исподлобья. Чернуха махала хвостом, однако из цепких Елениных пальцев вырываться не собиралась.
— А из тебя неплохая доярка получилась бы, — похвалил Статкус жену.
— Вот не думала, что снова доведется под буренку лезть. — Ее смущенный взгляд как бы извинялся, что приобщилась и получает удовольствие от такого, не всем доступного дела.
— Попробовала бы, как они. Изо дня в день. Осенью, зимой… — Статкус попрекал, все больше раздражаясь, не понимая, почему не может простить ей этого освобождения и приобщения. И одновременно ему нравилось, смотрел бы и смотрел, но рядом с дояркой, чувствовал, долго оставаться опасно.
— Что и говорить. Разве я не понимаю? Но все же твоя мамочка — не последний паразит, правда? — повторила она вчерашнее.
Мне приятнее, когда ты натягиваешь лакированную улыбку! Но вслух лишь предупредил: не очень-то хвастайся, а то прозеваешь, брыкнется корова.
— Сейчас кончу. Будем ужинать. Котлеты, что от обеда остались, сойдут?
И снова ни малейшего намека на какие-то глубины — деловая, заботливая. С мужем одна, с людьми другая… Нисколько за него не опасается, спеленут, как шелкопряд, ее заботой и самопожертвованием. Разве не она задумала эти воспоминания? Сама-то в тени держалась, через других, «от имени поколения» действовала. Но покажите мне, где оно, то поколение? На пальцах сосчитать можно трясущиеся головы. Излюбленное место их свиданий — вестибюль поликлиники, ха! Не выстроишь по тревоге — разбрелись кто куда, а те, кто поближе… Одни в большое начальство выбились, двое спились, этот цветы разводит (гвоздичка-то зимой — три целковых!), ну а тот, в которого чуть не уткнулся на улице, будто в стеклянную стену?… Пронеслись друг мимо друга, как чужие, враги… Враги? Сами себе — враги? Нет, это хорошо, что есть у него Елена; оторвется сейчас от коровы и снова будет послушной, ласковой. Воспоминания? Какие у тебя воспоминания, если ни черта не можешь наскрести, не знаешь, что и как вспоминать. Упираться невидящими глазами в ничего не говорящее прошлое, выводить из терпения покорную жену — вот на что ты способен!
Чернуха переступила задними ногами, закачалась, как лодка.
— Ну коровушка, ну, милая! — ласково запела доярка. Ведро снова зазвенело, только глуше, струйки стали короче.
Мрачная, как темная туча над липами, Балюлене не выдержала.
— Ладно. Сама процежу. Беги, муж-то скучает, — говорит она выходящей из хлева взмокшей Елене, властно перехватив дужку подойника.
— Раз уж начала, сама и кончу. Все равно забрызгалась.
— Ладно, говорю! — Хозяйка дернула ведро на себя, на землю шлепнулась белая шапка пены.
— Что-то не так, хозяйка? Чистенько процежу.
— Я же не говорю, что нечисто.
— Не понимаю, разве нельзя вам помочь?
— Bo-во. Привыкнем к помощникам, сами уже и доить, и кормиться не сумеем. Конец нам тогда.
— Ну что вы такое говорите, хозяйка? — Рука Елены отцепилась от липкой железной дужки.
— Вы-то уедете, а нам со стариком тут торчать. Двум сухим стволам.
— Не сухие вы стволы, милая хозяюшка. Два дерева. Дуба. — Лишившись ведра, Елена не собиралась уступать правде Балюлене, которая тяжело, словно пестом, дробила ее приподнятое состояние.
— Дубы, говоришь? Один такой в субботу похвалялся, мол, дуб, а в воскресенье богу душу отдал.
— Кто такой?