— Бери нож, девку, что хочешь бери, только отпусти это рогатое пугало. Вся волость смеяться будет. Я не кто-нибудь, я Пятрас Лабенас из Эйшюнай! — ныл верзила.
— Заруби себе на носу, Лабенас: я в уланском полку служил! Еще драться полезешь, Аист?
— Не полезу, ей-богу! Ни жены мне не надо, ни чего другого. Братья, сестры пристали. Им волок чудится, большие деньги. Мне бы бутылочку пивца — и пусть все девки хоть перевешаются!
— Болван ты, болван. А еще нож таскаешь. Ни за что мог бы меня прикончить?
— И прикончил бы, ей-ей, если бы не корова, хи-хи-хи! — довольно взвизгнул Лабенас из Эйшюнай, которого с тех пор так все и звали Аистом.
Никто не видел их драки, Балюлис победой не хвастался. И все-таки обстоятельства этого столкновения стали известны, их обсуждали и приукрашивали. Примак-де заставил Лабенаса влезть на корову, та надорвалась, и Лабенасу еще пришлось платить хозяевам… Чего только не выдумают люди, издали глядя на дорогу, пыль которой сами топчут нечасто.
Лауринас провел рукой по щекам — неужели это его дрожащее от ярости лицо? Вытер ладонь о штанину — неужели это она лихорадочно сжимала цепь? Ждала усадьба: старик Шакенас, обугленный, словно прогоревшая трубка, старая Шакенене, набитая предрассудками, как сундук штуками домотканого полотна, то краснеющая, то бледнеющая Петронеле в длинной девичьей юбке. Однако идти к ним, справившись с отнявшим немало сил препятствием, расхотелось. Плелся нога за ногу. Хороша птица этот Аист, но и я не лучше. Мог человека насквозь шкворнем проткнуть. За что, скажите?…
Снова увидел мать. Ее лицо улыбалось. Это она, родительница, удержала руку.
— Снова у дороги торчал? Кого ждешь не дождешься? Уж не смертушки ли своей, а, старик? Жди не жди, все равно явится, нечего ее торопить! Огурцы вянут, неполитая свекла трескается. Нет у меня здоровья из колодца таскать! Наболтался досыта, вот и поработай! С кем, скажи, язык-то трепал? — громыхала Петронеле.
— С твоей симпатией. «Я Пятрас Лабенас из Эйшюнай. Мне восемьдесят два, я холостой!» — передразнил Лауринас. — Забыла? Заржавела любовь?
По локоть сунув руку в глиняный горшок, Петронеле что-то мешала па дне. В еще более глубоком колодце колготились ее мысли, пока не связала она насмешку мужа с упомянутым именем и самой собою. Резко выхватила руку, насухо обтерла.
— Любовь… Кому бы говорить, а кому бы и помолчать. Любовь!..
Подцепила лейку, вперевалку отправилась спасать огурцы. Опираясь на палочку, тащила полную до краев, гордо откинув трясущуюся голову. Можно подумать: не старуха, которую сердечные дела едва ли могут волновать, — молодая, как бригадирша, женщина, а то и еще моложе. Из лейки плескало, следом спешила готовая помочь Елена, и яблони стелили длинные, печальные тени — небо постепенно перестраивалось на вечер.
— Любовь… Еще о любви будет рассуждать, гулеван! — доносилось с грядок за гумном. — А знает ли, с чем ее едят? Да и знавал ли когда?
Даже когда обе уже возвращались с огорода, гремя ведрами, а строения усадьбы тонули в сумерках, дыша уютным теплом, Балюлене не переставала зудеть:
— Любовь… Любовь ему, видите ли, далась… А рот… рот слюнявый сполоснул?
Пахло влажной огородной землей, гниющей меж грядок падалицей и женской ревностью. Может, просоленной и глубокой, может, давно забытой, лишь в минуту обиды восстающей из небытия.
Елена, как могла, утешала:
— Вы же долгую жизнь прожили. Под одной крышей старости дождались. Значит, любили друг друга.
— А что мне эта старость, дочка? Лет много, ноги не слушаются, но все как было, так и есть!
У Статкуса даже дрожь по спине пробежала. Похолодало, что ли? Позвал жену, оба прошли в горницу. Ни он, ни она не захотели зажигать света. Постелили вслепую, больше доверяясь рукам, чем глазам, и прикосновения были не их, отупевших и огрубевших, а молодых и нежных, дождавшихся своего часа.
— Старик! Старик! — прочесывает чащобу сада голос Петронеле. — Куры снова дорожку изгадили. Не можешь по-человечески перекладину приколотить?
Статкус испуганно приподнимается — не разбудить бы жены, — в голову ударяет вчерашняя ласка, которой она, наверно, будет стесняться, как и он. Нет, она не стесняется, так ему только кажется, она вспоминает их несдержанность даже в сонном забытье. Уголок губ трогает улыбка и все никак не может разгореться. Улыбка эта не похожа на ее обычную усмешечку, которой Елена встречает все неожиданности. Блеклое, скорее угадываемое пятнышко света цепляется за щеку, теребит длинную морщину. Днем эта складка, похожая на скобку, исчезнет, будто ее и не было, а сейчас вгрызается вглубь, уродуя лицо. След страдания, неудовлетворённости? Статкус отстраняется, будто добился ее близости насилием. Хочется защищаться, злобно упрекать, но ведь Елена еще спит. Недовольна им? Жизнью? Своими собственными способностями плести те воспоминания, от которых он всю жизнь старается уйти?