Темнота беззвучно прихлопнула последний светлеющий прямоугольник окна. Одним ударом срезанная, исчезла отягощенная антоновкой ветка. Это Лауринас погасил свет, выключил свой приемничек и забрался на узкое, с потрепанной обивкой ложе. В противоположном конце дома — в маленькой боковушке возле горницы — вертелась с боку на бок Петронеле. Помолилась, свела все счеты с минувшим днем, однако нет-нет да и не выдерживала:
— Собаку, вишь, заведет!
Или еще короче и тягостнее:
— Со-ба-ку!
Сквозь густую листву пробивались яблоки. Статкусы с опаской ловили привычные звуки, на которые уже было перестали обращать внимание. Может, заглушат они все дружнее всходящий посев тревоги? Не прислушиваясь, слышали, как лопаются, проклевываются ядовитые семена, дождавшиеся своего часа, как прорастают сквозь трещины времени терпко пахнущие сорняки. При свете дня цветов мрака не разглядишь. Запах выдает их больше, чем разгоревшаяся из-за щенка ссора двух стариков, крепко друг с другом спаянных, ни огонь, ни железо не разъединят, не разлучат, разве что могила.
— Не соскучился еще по дому? Может, поехали, а? — вырвалось у Елены, когда Петроне снова громко помянула собаку. Голос жены был не глухим, а чистым и молодым, лишь слегка подрагивал от страха: как бы неожиданно свалившийся со своего поднебесья Йонас Статкус не исчез вдруг, словно порыв ветра, растрепавший зацветшие в саду астры.
Голос бывшей Елены, хитро от него прячущейся, так хитро, что он давно поверил в исчезновение той, изначальной. Ее тогдашние слова он, к сожалению, забыл. В ту пору, когда она звонко ворковала, у Статкуса не было своего дома и он не испытывал по нему тоски. Однако и летуну необходим уголок, где бы его ждали, где ловили бы каждый его взгляд и слова, не ставшие плотью, ценились бы не меньше, чем воплотившиеся. Свой плащик, несколько книг и блокнот с рисунками швырял он где попало, чаще всего в общежитиях. Трепетание юного сердца, какие-то неясные обольщения и разочарования — были и они, хотя он больше жил будущим, чем настоящим днем — настоятельно требовали внимательных глаз, элементарного сочувствия. Впрочем, тогда так не думал… не понимал того, что понимала она, хотя была много моложе. Долгое время была она для него не Еленой — просто осколком доброжелательного, льстящего самолюбию зеркала, в котором видел кого-то похожего на себя и, разумеется, лучшего.
— Что ты сказала?
— Ничего, спи.
Елена зевнула, а ему нужен был ее бывший голос, вздох несозревшей еще груди. И впрямь существует не только нынешняя, толково организующая его быт женщина с белым перышком возле пробора? Молоденькая, пугливая и отважная Елена — Олененок — тоже жива? Не дай ей ускользнуть, исчезнуть!.. Тогда не приходилось гоняться за нею. Возникала на дороге, как твоя тень… Вот на базарной площади… Под раскидистым каштаном, заменяющим их местечку зонтик. Йонялис Статкус притащился на расхлябанном, работающем на чурках грузовичке. Вместе с железной бочкой керосина и ящиками с мылом. Маленькое, серое, побитое войной местечко, и девочка, радующаяся малости, поблескивающим в горсти каштанам. Она зарделась, застигнутая врасплох, каштаны рассыпались.
— А я думал… на танцы уже ходишь, — смеется он над девочкой, на четвереньках подбирающей свои каштаны, хотя в груди теплеет от хрупкого чувства узнавания и он рад, что не придется одному топать по мощенной воспоминаниями, увы, лишь воспоминаниями улице. Приятно смотреть на большеглазую девчушку с каштанами, такой могла бы быть младшая сестра, которой у него нет. Могла быть и не одна — все умерли. Словно прихваченные ранними заморозками, никли дети его матери, на их чердаке всегда была в запасе освященная восковая свечка. Очень-очень жалел мать, после очередных похорон она не скоро приходила в себя, однако по умершим сестренкам-братишкам не тосковал. Не больно-то хотелось, чтобы фамилия Статкусов распространялась, разрасталась, как сорняки на унылом дворе отчима.
— А я знала, что вы сегодня приедете! — Чистый, певучий голос лучше подошел бы старшей, более зрелой девушке.