Это было увлекательно, как жмурки в детстве: я вот вижу тебя, не глядя, и ты меня тоже, но виду не подаешь. Ты хитер, я еще хитрее! И не предполагает, что прямо из небытия, из продлившейся тридцать с лишним лет командировки, покачиваясь, входит он в историю. Именно от Статкуса зависит, чтобы имя и фамилия этого неизвестного, с трудом выцарапанные из памяти, засияли яркими буквами. Статкус писал воспоминания, очень неохотно, через силу, но писал. Больше десятка страниц успел уже измарать в общей тетради с черной коленкоровой обложкой. А ведь еще не пенсионер — обремененный делами и планами работяга, не имеющий времени даже для занятий каким-нибудь хобби. (Какое отвратительное слово «хобби»!)
Вот уже лишь несколько шагов между ними, ноздри щекочет запах его одежды — отутюженной жесткой шерсти и нафталина. Собиравшийся было улыбнуться рот Статкуса искажает судорога, в желудке спазмы, глаза лезут на лоб. Человек, столь хорошо знакомый, похожий на него самого, словно близнец, с такой же походкой враскачку, хотя внешне совсем другой (разве у него, Статкуса, так отвисает посиневшая губа?), проплывает мимо, даже не глянув. Холодная мгла враждебности, а не глаза друга. Порыв ветра взъерошил прядь редких волос на влажном от ледяного пота лбу. Статкус не успел сообразить, почему так, что произошло — гордец его бывший приятель или склеротик? — как загудело в голове, отдалось в груди, качнулась под ногами земля. Все оставалось, как было: тротуар, солнечные блики от витрин и сквозь листву, куда-то спешащие прохожие. Однако это отделено прозрачной звуконепроницаемой стеной. В отчаянии заколотил кулаками, головой — стена не дрогнула, он уткнулся в самого себя, опустошенного и легкого-легкого.
Через мгновение звуки вернулись, донеслись голоса прохожих. Снова можно было коснуться рукой коры липы, железного поручня витрины, шуршащей одежды встречного, однако тот, с которым они… как сквозь землю провалился.
И вот он тут, на уединенном хуторе, в мягкой плещущей, остужающей мозг тишине, которая мелкими капельками росы оседает на его поредевшей, некогда густой и непослушной, не умещавшейся под шапкой шевелюре (не так ли непокорны были тогда его мысли, теперь уже повыветрившиеся?), на съежившейся, не способной расслабиться душе…
Хорошо, странно и недостоверно. Стук-бряк, словно молотком, а в траве посверкивает уже яблоко, розовое или желтое. Может, обман вся эта чистота? Может, вдруг обрушится град ударов, размозжит все вокруг, и прежде всего хрупкую, как стекло, тишину?
Старайся ничего не задевать, думай и двигайся осмотрительно, нашептывает внутренний голос. Шагнешь неосторожно — и башка под молот, под гудение и грохот, в котором не узнают друг друга лучшие друзья. Только что шелестело, шуршало и падало, и вот снова не шелохнется в оцепенении листва… Бесконечно тихо, будто во сне, а если и струится тревога, то лишь в тебе самом. Страшно к себе прикоснуться, словно ты пышущая жаром, брошенная наземь остывать раскаленная железная болванка…
— Сними галстук.
Статкус не успевает ощупать шею — неужели в этом пекле душит себя галстуком? — отдающие копченым салом и зеленым луком руки начинают теребить его за отвороты.
— И пиджак скинь.
— Чужие люди. Что подумают?
— Подумают, что ты человек, как все.
— Когда обвыкнем, познакомимся получше…
— Когда покатим назад? Нет, муженек, не дам я тебе париться.
Елена ловко распутывает узел. Статкус сопротивляется, будто с него сдирают не галстук и пиджак, а надежную, приросшую к коже броню. Глаза округлились от страха, словно станет он голым и все увидят, какая у него белая, не тронутая солнцем спина, как отвратителен шрам под правой лопаткой…
Хорошо Елене, она не слышит молота. Успела настирать и на полдвора развесить белье. Куда ни глянь, всюду пестреет и полощется на ветру. Статкус тоскливо смотрит, как жена стремительно идет с его пиджаком к избе. Расстегнутый, с развевающимися полами цветастый халатик, голые икры… Заброшены туфли па высоких каблуках, забыт дымок сигареты, которым изредка, за чашечкой кофе, балуется. Елена и не Елена… Разве такой она была?
И сам он без галстука, без пиджака, без привычного самоуважения, как плоская рентгенограмма, Статкус и не Статкус. Разве таким он был?
От пойла для свиней парок: тут и вареная картошка, и несколько горстей ячменной муки. Но это не все его запахи. Рука Петронеле, яростно размахивавшая секачом, натолкала в ведро еще и нарубленную падалицу. Принесла яблоки в старой, выцветшей шляпе, причитая по дороге, дескать, капелюх этот совсем и не стоило покупать, обманул лавочник растяпу муженька. Не Абель, тот святым человеком был, пылинки чужой к рукам не пристанет, другой, то ли Шейнас, то ли Шайнас причитала, будто ее недотепу муженька только что облапошили, а ведь от того лавочника и косточек не сыщешь — шляпа-то довоенная, истлевала на чердаке вместе с веялкой, что мало успела потрудиться на благо хозяйства, со ржавым, еще времен оккупации котлом для варки мыла да послевоенным самогонным аппаратом, склепанным из бака подбитого танка, — кого теперь попрекнешь? Но шляпа, годная ныне, пожалуй, лишь для огородного пугала, продолжала бередить душу женщины воспоминаниями о давнем празднике, когда, лихо сдвинув эту шляпу набекрень, Лауринас вдруг куда-то ускакал. Это и теперь куда важнее, чем мешок пшеницы, некогда за шляпу отданный. Из-за воспоминаний и не сожгла ее, приходит в голову Статкусу, а не из-за того, что в ней удобно носить яблоки или яйца. Интересно, куда ускакал тогда Лауринас? И что произошло? То ли было, то ли нет, а если и случилось, ведь пустяки какие-то, спохватывается Статкус, неожиданно заинтересовавшийся тем, что его прежде нисколько бы не занимало. Петронеле скрылась в хлеву, теперь ее ворчанье слышали одни свиньи, а когда снова появилась, то была уже озабочена поросенком, одним из двух. Раньше ведро рылом из рук выбивал, а тут позволил другому, что послабее, оттолкнуть себя.