Вчера она стала читать с места, где тетрадь раскрылась, а сегодня - с самого начала и наткнулась словно бы на первую альбомную запись:
...Надо не исчезнуть! Упастись и пребыть! Хоть в записках! Как рыбный запах постельной любви, нежной и бестелесной или пылкой и неистовой, всегда сохраняемый пальцами...
Ночью снова шумел дождь, а потом наступило ясное утро, и сейчас по сырой тропинке сутуло бежал кот. Сгорбленный этак, он иногда замечался неизвестно куда поспешающим, и верилось, что его понуждает направляться туда необязательная какая-то необходимость. И было никак не заметить, когда он на тропинке больше не оставался.
Теперь она знала, как быть. Она станет делать все, чтобы его тоже не осталось. И этажерку, которой он так дорожил, отдаст Линде. Этажерка была особенная. Для энциклопедии "Брокгауз и Ефрон". Он перевез ее, когда поженились, а купил в холостые годы, рассчитывая со временем обзавестись и энциклопедией, но, покуда колебался между появившимся вдруг "Гранатом" и новым Брокгаузом - немноготомным, случилась революция и этажерку золочеными корешками было уже не заполнить.
Из-за сильнейшей близорукости ни царской, ни белой, ни рабоче-крестьянской армии он оказался не нужен, а до перемены власти и жизни работал счетоводом в "Веревочке" и отменно там себя зарекомендовал. Потому-то, затеивая нэповскую ресторацию, отец и позвал молодого счетовода в работники. Тот приезжал к ним в дом, и они познакомились. По правилам всех сюжетов гость ею увлекся. А когда отец вслед за матерью умер, сделал предложение, видя в этом даже свой долг.
Собой он был вполне интересный. Практичных целлулоидных воротничков не признавал. Пользовался туго накрахмаленными полотняными. Времена меж тем тоже пошли жесткие. Люди прекратили носить обручальные кольца и стали быстро забывать правила жизни. Отовсюду нахлынула голытьба. Еще, как он говорил, понаехали "циммерманны". Чистой публике наших мест стало одиноко и тошно. Жизнь упрощалась и набиралась хамских слов. Извлечение, скажем, из какой-нибудь бумаги теперь именовалось "выписью", а делопроизводство без твердых знаков и ятей выглядело поруганным, словно стало добычей малороссийского писаря или нижнего чина девятой роты. И все-таки это были еще времена человеческого достоинства, хотя и поприжавшего уши. Когда годы спустя она увидит мужа слоняющимся по двору в обвислой майке, то впервые, наверно, поймет, что никакой жизни больше не будет.
Перед тем как записаться гражданским браком, она невнятно сообщила ему о своем нецеломудрии. Он сглотнул слюну, но расспрашивать не стал, мол, все равно не венчаемся, чего уж тут. Потом добавил глухим голосом: "Я не сторож сестре своей". Однако с этого, конечно, все и пошло, хотя в самом начале было не до ярости и ревности. Послереволюционное житье оказалось для обоих и без того неправдоподобной жутью.
Так что сидеть и вышивать бисером, покуда Игнатий Юльич, склонив близорукую голову к конторским счетам и касаясь их усами, работает, было спокойно и домовито. По нижним спицам он бросал костяшки со щелчком, а по верхним двигал неспешно. Такая манера велась от купцов и полагалась у знающих себе цену счетоводов само собой разумеющейся.
Потом пришла открытка из-за границы, а в ней только и было написано: "Зонтики и в самом деле милые, теперь согласен. В.". В качестве адреса стояло: "Россия, Москва, Останкинские улицы, Евлампии".
Он здорово испугался. Несмотря на нелепый адрес открытка ее нашла, что могло означать одно: они под наблюдением. На его месте испугался бы каждый. Хотя получилось так потому, что почтовым служащим, работавшим пока что по-старому дотошно, не составило труда среди всех Останкинских и Ново-Останкинских улиц плюс переулки и проезды угадать адресат со столь нечастым именем.
Но каждый, как сказано, предположил бы, что предположил он. И был бы прав. Так что испугу его удивляться не стоит, хотя с тех дней все пошло хуже некуда.
Опасаясь, что на допросах и очных ставках станут запутывать, а он, не зная, как все было на самом деле, запутается, Игнатий Юльич потребовал подробнейшего рассказа. И в отчаянном разговоре ей пришлось признаться и про юношу, писавшего стихи, и про зимородка у Каменки, и про золотою зарей озаренное, и про шляпку с ягодками... Потом жизнь показала, что сделала она это напрасно.
Выслушав про обнажившуюся грудь и разутые штиблеты, он спросил:
- Где же вы изволили постираться?
- На чердаке... - потерянно ответила она.
- На этом?
- На этом...
Стоит, однако, сказать и еще об одном поводе тому, что стало теперь меж них происходить.
Ко времени замужества она была стройной худенькой барышней с гибкой шеей и милыми легкими волосами. Больших зеркал в доме не было, личиком своим, глядясь в зеркало туалетного стола, она бывала довольна, а разглядеть себя всю только и могла сверху вниз, когда мылась в темноватом чулане, ибо в простонародные бани ходить ей не дозволялось, ездить в город в богатые было неприлично, так что, не зная больше никакой женской наготы, она полагала себя такой же, как все женщины.
Будучи наслышана о необыкновенных сосках барышень Стецких, она, конечно, к своим тоже приглядывалась, но то, что видела, не слишком отличалось от пупырышков босоногих мальчишек, которые в нашем рассказе будут через некоторое время обступать мороженщика, хотя на самом деле все-таки отличалось и было скорей похоже на темные съежившиеся коринки.
Тут-то все и оно! Тело ее, хотя и располагало положенным барышне рельефом, было тем не менее довольно унылым, а после революционных передряг, горя из-за смерти родителей и голода сделалось вовсе невзрачным, чтобы не сказать просто нищим, с тусклою во многих родинках кожей и скучной будничной плотью.
Близорукий жених, суховатый молодой человек с идеалами, сторонник житейских строгостей и тургеневской империи, когда целовал невесту, только и смог разглядеть что миловидное ее лицо. Не представляя из-за разлинованной своей жизни, какова может быть женщина, он принимал то, что есть, тем, что должно быть, и никак не полагал, что его пыл умеряется скукой ее тела. После же заграничной открытки он вдобавок словно бы заподозрил, что в обладании его - экземпляр пользованный, оскудевший от употребления и, значит, первым чувствам безвозвратно посторонний. И он изводился, полагая, что ее тело истрачено и расхватано, хотя было оно никаким всегда. Как изнанка наличника.
Будь оно не таким, ей наверно удавалось бы справляться с его демонами, всякий раз утоляя и ублажая мужнин надрыв. Телесная женственность наверняка бы ее оборонила, а его отвлекла от неотвязных удручений. Но оба ни о чем таком не догадывались, а поскольку причин для душевного смятения и без того хватало, догадаться не могли. Да хоть бы и догадались, что толку? - она же все равно какая была такая была.
Ну а что же тот юноша? Не оказался ли он обескуражен тоже? Не исчез ли поэтому? Как сказать. Юноша был поэт, и, змее подобно, то и дело менял кожу, сотворяя всё лучшие и лучшие строки. Чего уж тут озабочиваться дачными романами! А вообще-то довольно времени должно пройти, прежде чем юноши научаются пристрастно оценивать ту, с кем их соединяет нетерпеливая и неразборчивая молодая страсть.
Их она соединила вот как.
В солнечную летнюю пору (а таким бывало тогда всякое лето) местная молодежь, а с нею шумливые дачники, съезжавшиеся в наши места, проводили время в пикниках, танцах, спиритических сеансах, прогулках, велосипедных катаниях и просто шатаниях.
На вечеринках в какой-то момент заводили нескромные, как считалось, студенческие песни, и, хотя барышни бывали недовольны, с удалым хором ничего поделать было нельзя. Молодые люди все равно бесшабашно распевали:
А гимназисткам ром не нужен