— Священномученик Серафим Звездинский, — произносит он, разглядывая центральную фотографию, на которой стоят священники в черных рясах. Посередине один с черной бородой и плохо различимыми бледными чертами. — Его в тридцать седьмом расстреляли… А посмотрите, какое благолепие тут было! И ограда была очень достойная, — показывает он на другую фотографию, где изображен этот же храм — еще целый, до революции. А я про себя думаю: сколько можно о благолепии и строительстве?
— А вы думаете, Евгений Петрович хорошую жизнь прожил?
— Бог ему судья, мы не знаем, — неожиданно строго отвечает отец Григорий. — В любом случае он был человеком верующим, и на его могиле крест будет стоять. Хорошо или плохо, но он свой крест по жизни пронес…
— Смотрите, он родился в тот год, когда расстреляли Серафима Звездинского. А умер, когда эта церковь как раз начала заново строиться. Была бы его жизнь другой, останься Серафим Звездинский и другие священники в живых? — говорю я, и мне хочется добавить: не приди им на смену через многолетний глубокий, как купол этого выбеленного храма, пробел такие хозяйственники, как вы, отец Григорий.
— Она была бы другой у всех нас, — он смотрит на меня светлым твердым взглядом, и я представляю его в военной форме и в бронежилете. — Но промысел Божий свершается не только над человеком, но и над обществом, над государством. Значит, так и должно было быть, — отец Григорий уходит в угол и оттуда говорит: — Здесь мы еще не начинали… Предыдущий настоятель что-то делал… в силу своих талантов, конечно, — снова не удерживается он.
За нашими спинами разграбленное монашеское кладбище. Крапива на нем сочная, словно сейчас конец весны. Из нее поднимается большой деревянный крест. За воротами город — серый, туманный.
Звонит колокол, и я снова задираю голову. На колокольне никого нет.
— Это вороны задевают колокола, — говорит отец Григорий.
Утром я запираю свою келью на ключ. На подоконнике рядом в коридоре сидит толстый проживающий в синей куртке и играет с машинкой — «дж-ж… дж-ж…».
— Ва-ле-ра… — поднимает он на меня детское лицо. — Ва-ле-ра…
Я сажусь на подоконник. Какое-то время мы играем, потом я спускаюсь по лестнице. На лавочке у подъезда сидит седой старик и улыбается. Изо рта у него торчит длинный желтый зуб, достающий почти до носа.
— Как дела? — спрашивает он.
— Хорошо. А у вас?
— Тоже хорошо. А у тебя?
Какое-то время мы обмениваемся фразами «как дела» — «хорошо» — «а у тебя» — «хорошо». Я выхожу на площадку, где под деревьями стоят беседки. Один из проживающих цепляет кончиком метлы желтый лист, осторожно передвигает его по двору и возвращается за следующим. Другой стоит возле дерева и тихо разговаривает с ним. Несколько человек бродят по двору от ворот к церкви и, рубя руками воздух, раздраженно что-то объясняют невидимому собеседнику.
Я захожу в беседку и сажусь на свободную лавку напротив проживающих. У двоих лысые головы, выпуклые и передавленные у висков, как кабачки. Одни улыбаются мне, другие хмурят опавшие лица.
С правого бока ко мне подсаживается Николай и рассказывает о чудесах.
— Я говорю: «Господи, пошли мне человека», — и вот выходишь, а он сидит на лавке. И я говорю: «Спасибо».
— Ты хочешь сказать, что Бог тебя сразу слышит? — спрашиваю я.
— Чудесным образом. Чудесным, — он закидывает ногу на ногу и говорит ровно и быстро, не снижая и не повышая тон.
— А ты научишь меня молиться так, чтоб Бог слышал?
— Один старец считал: все, что людям надо, — это научиться молиться. Научу. Не сразу, но обязательно. Все самые важные дела совершаются по необходимости. Когда у меня есть сигареты и чай, я ничего не прошу. Помолиться можно хоть своими словами, главное — не голословить.
— Это как?
— А не надо особо придумывать, размышлять, — льются из него слова. — Просто попроси непосредственно. Между прочим, можно молиться молча. Можно молиться делом. Потом расскажу… Один святой очень хорошо жил, но благодать ему сопутствовала, только когда он что-то делал. Я просто заранее все знаю.
— А что ты знаешь?
— Не надо придираться.
— А я и не придираюсь.
— Человек рвется, а надо идти.
— А ты куда идешь?
— А просто на холоде попить чайку.
— Хочешь шоколадку?
Он быстро берет у меня из рук плитку, снимает обертку, откусывает, почти не жуя, глотает, а слова продолжают рваться наружу, как вспугнутые птицы:
— Много раз думал: собака, батюшка, машина — вещи одного порядка.
— Это еще почему?
— Потом расскажу…
— Собака рвется в храм, там тепло, машина — вперед: так она задумана. А батюшка выпадает из этого ряда.