— Погоди! — орет баба.
Нагибается. Смотрит на покрасневшие ноги парня, не отморожены ли, — тогда ведь их нельзя окунать в горячую воду. Но ноги не отморожены, только все в ссадинах.
— Суй в воду-то! — слышится опять крик.
И Пишта подчиняется. Он ничуть не обижен, что эта баба, ковыляющая вокруг, все время орет на него, — напротив, он даже растроган, но по-русски не может выразить своей благодарности и только щурит глаза. От горячей воды становится так хорошо, что он еще и по-венгерски бормочет:
— Isten fizesse meg! Köszönöm![54]
Баба с таким удивлением слушает его, будто комод заговорил. Что сказал парень, непонятно: благодарит небось. Хозяйка довольна, но все-таки передразнивает:
— Кёсёнём… Кёсёнём… И орет: — Идешь-то зачем?
— Надо! — отвечает Пишта и, не зная, как выразить свою благодарность, спрашивает, указывая на детишек:
— Apjuk?[55]
Баба, странное дело, поняла его.
— Апьюк! Апьюк! — повторяет она венгерское слово и вдруг орет, будто неожиданно разозлившись: — Фронт!
Подходит к красному углу, снимает фотографию в рамке. Крестит фотографию, вытирает и передает Пиште. На снимке, напряженно уставившись в воздух и вытянувшись «во фрунт», стоит солдат с винтовкой на плече.
Баба отнимает фотографию у Пишты. Вытирает опять. Губы у нее едва шевелятся.
— Сердешный мой!.. — тихо бормочет она, глядя на снимок, и не про себя, а вслух.
Подходит к ребятам. Нежно гладит их широкой ладонью и вдруг орет:
— Спать, кому говорю!..
Потом только движением головы указывает: «Спать!» Видно, сама знает, что голос у нее громовой и слышно его за тридевять земель.
Ребята укладываются на печке. Баба суетится в избе. Приносит еще ушат воды. Смешивает с давешней водой, которая успела уже поостыть, потом разливает их опять.
— Мойся! — кричит она Пиште. И помогает ему сиять гимнастерку. — Ну! — указывает она на нижнюю сорочку и брюки.
Парень подчиняется. Хозяйка сует ему в руку кусок мыла. И Пишта моется. Мыльная пена целомудренно укрывает, что следует укрыть. Хорват бросает взгляд на хозяйку. Она стоит спиной, возится со своими ребятишками, укладывает их спать. Иногда оглядывается, смотрит: моется ли солдат? И орет:
— Живей! Простынешь!
Протягивает ему рушник. Потом кладет спать на единственную кровать. Парень слушается, будто всю жизнь привык слушаться именно эту бабу. А баба, укрывая его, шепчет:
— У-у, шаромыжник!..
Потом подходит к иконе. Молится. Трижды осеняет себя крестом. Задувает ночничок и ложится на печку к ребятам. Еще разок вздыхает и шепчет все то же, видно, колдовское слово:
— Шаромыжник!
Это было последнее, что слышал в тот день Пишта.
Граница.
И равнина не кончается, и дорога тянется дальше, и снег лежит такой же, а все-таки — граница.
Можно дальше толкнуть, можно ближе подтянуть, сказать: «здесь», «там», хотя и тут и там дети на одном и том же языке просят у матери: «Хлеба!..»
…Пишта Хорват перешел границу. Попал в ту рощицу, о которой позднее пленные пели с грустью и с гневом:
…Дом. На нем по-немецки: «K. u. K. Gränzkommando»[56]. Туда Пишту повели два солдата. Один отдавал приказания по-немецки, другой — по-венгерски. На эту опасную границу командование посылало в дозор солдат, не понимавших друг друга. (А то еще, не дай бог, договорятся!)
Пишта Хорват, счастливый, слушал венгерские слова. Ему казалось, что он уже почти прибыл в Летень, в Залу. Домой!..
Но того, что произошло с ним потом, он к предположить не мог, хотя предупреждали его об этом еще там, в Охотном ряду.
Австрийский часовой зашел к коменданту пограничной заставы, а венгерский часовой (до сих пор он не отвечал ни на один вопрос Пишты) теперь, когда они остались вдвоем, шепнул:
— Ох, смотри, парень!..
— А чего? — беспечно спросил счастливый паренек.
— Тсс! Какая тебя нелегкая принесла? У-у, теленок!..
Пишта хотел было ответить сперва: «Причина есть», — но передумал и сказал:
— Домой потянуло…
— Ты что, инвалид?
— Нет…
— Вот погонят тебя на итальянский фронт, тогда и будешь домой тянуться под проливным огнем. Но сперва тебя еще и здесь потаскают… Дурень ты эдакий! — шептал пограничник.
Вернулся австрийский часовой с бумажкой. Махнул рукой. И они двинулись втроем по улицам Орши. Пришли к какому-то зданию. (Когда-то здесь была баня, теперь воинская тюрьма.) Часовые передали начальнику тюрьмы все, что положено: сначала бумажку, потом перебежчика.
— Na!..[57] — бросил венгерец-пограничник.
— Also…[58] — сказал австриец.
Оба отдали салют: австрийцу, начальнику тюрьмы, — рукой, пленному — глазами.
И Пишту Хорвата, после того как сорвали даже подошву с его башмаков, чтоб посмотреть, нет ли там тайного письма, затолкали в бревенчатую каморку, без окна.
На первых порах ему было хорошо, хотя кормили только раз в день. Но он отдыхал, спал. Никто его не трогал. Такая была тишина, будто весь мир вымер кругом. Только в обед скрипел замок: Пишта выносил во двор парашу. Когда возвращался, в каморке стояла уже еда: миска супа, кусок хлеба и кувшин с водой. И Пишта снова оставался один. И снова наступала беспробудная тишина.
Но вот он отоспался, и на душе стало так скверно, как не было даже в дороге.
Через неделю Пишту повели на допрос. Оглядели со всех сторон и без всякого интереса стали нудно задавать вопросы.
— Имя?
Пишта назвался.
— Профессия? Когда призывался? Полк? Когда попал в плен? Зачем вернулся?
— Домой потянуло… — сказал парень и доверчиво глянул на ведшего допрос капитана, с уверенностью, что и тот не станет сомневаться, поймет его.
— Ты откуда?
— Из Летеня… Залайской губернии.
— Так что ж у вас там, так уж хорошо?
— Да я ж родился там… — добродушно ответил Пишта. Ничего убедительнее ведь не скажешь.
Офицер, снимавший допрос, заполнял рубрику за рубрикой. Он глянул на капитана, и взгляд его говорил: «Неинтересно…»
Оставался последний вопрос.
— Ты откуда приехал?
— Из Томска.
— Из Томска? А ну, подойди-ка поближе… Еще, еще!
Капитан встал, шагнул к парню и без всяких объяснений — это и был так называемый метод «сюрприза» — ударил Пишту кулаком в лицо.
Удар, может, и не был очень сильным, но от долгих пеших переходов, холода, голода и темной тюремной каморки Пишта Хорват так ослабел, что как подкошенный свалился на пол.
Капитан, не ожидавший такого «успеха», оторопел. Но уже несколько мгновений спустя, заметив, что парень дышит, преодолел растерянность и, быстро склонившись над Пиштой Хорватом, спросил, подчеркивая каждое слово:
— Бела Куна знаешь?
Спроси он Пишту перед тем, как ударить, на том и закончилось бы дело. Пишта последовал бы, наверное, совету и ответил: «Не знаю». Но сейчас, униженный дважды — тем, что его ударили, и тем, что ударили у своих, Пишта открыл побелевшие от ярости глаза и так ответил, будто разорвалась шаровая молния:
— Знаю!.. Хороший человек!
И замолчал. Его спрашивали и ласково, и повышали голос до крика, его били, пинали ногами, но Пишта не отвечал даже на простейшие вопросы: умеет ли читать и писать, живы ли отец с матерью, есть ли сестры и братья?