Приговоренный до последнего мгновенья с воплями метался по земле, а в момент выстрела, будто его ударили, вздрогнул и вытянулся. И больше не издал ни звука, не сделал ни одного движения.
Из головы его толстой струей хлынула кровь.
Капитан истерически звал доктора, который по закону обязан был установить смерть. Подбежал полковой врач, схватил руку казненного, нащупывая пульс, но никак не мог установить, бьется его сердце или нет. Беспомощно посмотрел на капитана. Тогда снова вышли те же четыре солдата, подняли тело, посадили его и по новому взмаху сабли пустили четыре пули в мертвого Иеремию.
Полковой врач объявил:
— Умер.
Капитан доложил:
— Господин полковник, приговор приведен в исполнение.
И тогда священник, повернувшись к строю солдат, произнес:
— Мы стоим у тела неверного бойца. Пусть его участь послужит уроком… Простим ему и мы, как простит его царь небесный.
И он опустился на колени.
— Отче наш, иже еси на небеси…
— Полувзвод, к молитве! — скомандовал капитан.
Все опустились на колени. Пишта Фицек тоже. Вне себя от возбуждения он тоже зашептал «Отче наш…».
— Полувзвод, кончай молитву! — послышалась команда.
Тут Пишта встал и, вскинув голову, сказал:
— Мать вашу!..
И пошел впереди батальона к казарме. Рядом с ним вышагивал обалдевший Захарий Понграц, держась так же прямо, как во время похорон, и так же неся перед собой свой черный жезл. Черный колпак съехал на сторону, но Захарий Понграц этого не заметил. Сейчас, когда он вместе с Пиштой шагал перед батальоном, черными были не только его костюм, галстук и жезл, — черным было и его лицо.
Первая публичная казнь дезертира привела всех в такое волнение, что Понграца и Пишту Фицека никто не задержал даже у ворот казармы.
В казарме Пишта вытащил пакеты из-под рубахи, развернул первый, потом и остальные и, когда вошел батальон, стал раздавать листовки.
— Вот вам!.. Читайте! — кричал он.
Захарий Понграц стоял возле ворот. Солдаты батальона отдавали честь то ли ему, как отцу, то ли его странной черной одежде и высоко поднятому жезлу.
Пишта раздавал листовки. И только тогда пустился наутек, когда из казармы донеслись неистовые крики, уже явно относившиеся к листовкам.
Пишта помчался во весь опор, но не к вокзалу, а совсем в другую сторону.
Где он очутился, Пишта и сам не знал. Поле. Деревня. Снова поле. Пишта ничего не ел целый день, но ему и не хотелось. На ночь он спрятался в какую-то конюшню. Днем, когда потеплело, он лежал в поле и грелся на солнышке, а думы все теснились в голове.
Так прошло двое суток. И наконец кружным путем, через город Халаш, поехал в Пешт, но из осторожности слез с поезда в Ракошкерестуре и отправился в город пешком.
Когда, вернувшись домой, просунул голову в дверь, лицо у него было такое, что все содрогнулись.
Будапештский военный трибунал приговорил к расстрелу и Пишту Хорвата. Его путь лежал к Южному вокзалу. Оттуда шесть вооруженных конвоиров повезли приговоренного в Капошвар, ибо резервный батальон «рядового Иштвана Хорвата» квартировал в Капошваре и согласно предписанию закона приговор следовало привести в исполнение перед солдатами «родного батальона» — ради острастки.
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ,
Не то зима была, не то весна: и дождь шел, и снег шел, и солнце светило, и даже почки набухали — короче говоря, зима отступала вниз по Москве-реке, унося с собой можайский лед. У набережной стояли люди и бросали медяки на уплывающие льдины: верили, что они принесут счастье, которого так не хватало!
Почистили запыленные окна Политехнического музея — за целый год впервые: ведь после Февральской революции чистили не стекла, а совсем другое.
В окнах Политехнического вырисовывались облака. Проносясь мимо, они мягко протирали стекла, чтобы ярче сверкало в них несказанно синее московское небо, то и дело выглядывавшее между барашками облаков.
Солнечные лучи радовались своей силе. Отскакивая от стекол Политехнического и Китайской стены, они зайчиками прыгали по сновавшим взад-вперед людям, по пробегавшим трамваям, по бывшим военнопленным, которые энергично шагали к увешанному кумачовыми полотнищами зданию. Искали среди множества высоченных дверей «свой» вход.
«13 апреля 1918 года. Всероссийский съезд военнопленных», — стояло в пригласительном билете.
На мостовой чернели последние остатки снега, замызганного прохожими, и, точно рельсы, бежали рядышком и перекрещивались оставленные пролетками влажные ленты колей.
Во дворах оседали и таяли наваленные за зиму сугробы. Из подворотен вытекали на панель ручейки, разливаясь по мостовой, булькали-лепетали: «Вот и весна! Вот и весна! Вот-вот!»
Витрины магазинов крест-накрест заколочены досками. Ну, да не беда! Когда-нибудь и доски слетят. «Главное — выдержка!» — сказал Ленин. Пусть с осьмушкой хлеба и с хвостом ржавой селедки в день, го русская пролетарская революция дожила до своей первой весны! Русская? Где там!.. Первая весна мировой революции! И верили и были твердо убеждены… Еще один рывок — и весь мир станет лучше! Все захмелели от этого чувства. И скажи какой-нибудь оратор: «Дорогие товарищи, на будущую зиму мы притянем поближе солнце, и мерзнуть больше не придется, и даже угля не понадобится», — все бы поверили. И были бы правы. Ошиблись бы ведь только в сроках.
Да, да! Весна уже бушует на реках! Немецкий, французский, английский пролетариат — пролетариат всех передовых стран поймет наконец свою обязанность, поймет, что надо делать. В январе еще, правда, не понял, потому и пришлось заключить брестский мир. Но теперь уже полгода Советской власти! Апрель! И небо несказанно синее. И новая жизнь провозглашает свои безграничные возможности.
Делегаты шли и шли… И повсюду — на Солянке, на Варварской площади, на Лубянке, на Маросейке, — везде звучало на разных языках: «Скажите, пожалуйста, где?..» — и люди показывали пригласительные билеты.
В двенадцать тридцать большой зал Политехнического музея был набит до отказа. Как говорили русские: «Даже яблочку негде было упасть».
«Яблочку? — смеялись военнопленные. — Может, иголке? Вспомнили тоже!.. Яблочко! Когда мы его видали?»
Заполнились и малый зал, и коридоры, и лестница. Сверху казалось, будто перед зданием нет тротуара — его поглотили шинели интернационалистов различных рангов и званий. Когда и откуда пустились их хозяева в неведомый долгий путь, можно было судить только по этой поношенной военной одежде. Кое у кого сохранились еще коричневые артиллерийские шинели образца 1914 года, синие гусарские аттилы и красные гусарские штаны. Но на большинстве пленных обшарпанная военная форма центральных держав смешалась уже со штатской одеждой. Особенно разноперыми были головные уборы: венгерские кивера, сибирские папахи, тульские картузы. Однако различие в одежде теперь никого не тревожило — все были интернационалистами, солдатами единой армии пролетарской революции.
Здание Политехнического, казалось, уже пенится от несмолкаемого гула: люди шумно вили гнездо нового мира. Порхали немецкие, румынские, польские, сербские, хорватские, словацкие и чешские слова, но больше всего венгерских.
Тот, кто надеялся, что эта мятежная армия никогда не вернется обратно, что она погибнет, — заблуждался, как заблуждались некогда и те, кто считал, что перелетные птицы прячутся на зиму в дуплах, ныряют под воду, улетают на Луну да там, верно, и погибают.
Война породила наконец своих могильщиков. Пленные собирались домой, чтобы рассчитаться за горькие зимы военных лет, и не только военных, но и зимы долгих столетий. Потому и собрались они вместе здесь, в Москве, 19 апреля 1918 года.