А в Кремле Пишту окружила вся рота, и он, как когда-то в Томске, говорил, говорил, долго, с бесчисленными подробностями. Рассказал и о том, как уезжал пятого декабря 1917 года.
— Из лагеря — прямиком в Томск… И говорю товарищу Бела Куну: «Домой поеду…» А он говорит: «Сынок, тебе же шею свернут». А я говорю: «Не свернут. Посмотрите, вернусь…» Он залез в карман, ну и вытащил бумажник и все, что было в нем, до последнего мне отдал…
Пишта все говорил и говорил… Вот он уже в Охотном ряду, потом в Орше, потом в Пеште, на демонстрации.
— Такого еще в жизни не видал. Сто тысяч человек шагает. Проспект Андраши черный от людей. А навстречу солдаты, штыки примкнутые. Ну, что теперь будет? А мы все идем. Прямо на штыки. И вдруг, когда уже подошли, солдаты взяли и опустили винтовки к земле да и пропустили нас. Идем дальше — толпе конца-краю не видать! — прямо туда, к памятникам идем… Кричим: «Да здравствует Советская Россия!» А ораторы свое гнут: «Не будем подражать русской революции!» — «Будем!» — орут люди. И тогда Йошка Франк, тот самый, о котором я уже рассказывал, и Пишта Фицек, и…
В этот миг хлопнула дверь. Пишта обернулся, оборвал рассказ и, раскинув руки, бросился к вошедшему.
…А сорок три года спустя огрызок карандаша, спотыкаясь, с трудом подставляя буковку к буковке, двигался по желтоватой бумаге, вырванной, очевидно, из какой-то тетрадки.
Хорват Махонький, почти семидесяти лет от роду, задумываясь о давно прошедших временах, просил буквы, приказывал им подчиняться его непривычным к карандашу пальцам. (У Иштвана Хорвата была уже только одна нога, вторую закопали на поле боя возле Тисы, в дни венгерской пролетарской диктатуры.)
О чем только не передумал старый Хорват, пока держал в руке карандаш! Но он и мыслям давал приказ: «Теперь я хочу говорить только о нем, ни о чем другом. Пусть принадлежит ему то, что я пишу, пусть расскажут эти строчки о нем, с кем я провел вместе бок о бок больше года после того, как мы встретились тогда в Кремле. О нем, кто уже давно мертв… Почему? Почему? Почему? Но я, Иштван Хорват, красногвардеец венгерской и мировой революции, приказываю и воспоминаниям, и теперь ни о чем другом говорить не буду».
Вот они, воспоминания Хорвата Махонького:
«Бела Кун вернулся домой в Кремлевский замок. Видно было по нему, что в городе беда. Шляпу он бросил на кровать, а куртку так и не снял. Сказал, что на V съезде Советов, который как раз заседал тогда, меньшевики ведут себя очень плохо. (Речь шла на самом деле об эсерах, но Иштван Хорват ни тогда, ни позже не отличал их друг от друга.) И требуют, чтобы Советская Россия продолжала воевать с немцами… Рассказал, что нынче после обеда они убили Мирбаха, германского посла в Москве, для того, — сказал товарищ Бела Кун, — чтобы Германия напала опять на Советы… Слушатели курсов должны с оружием в руках пойти в город, потому что там восстание. И он назначил, кому куда явиться. Я, например, — сорок три года спустя нанизывал строчки Хорват Махонький, — нес службу как раз там, где заседал съезд. Это здание было окружено со всех сторон. Утром меня сменили, и я пошел обратно в Кремлевский замок, где вооружали мадьяр, которые несли там службу. Набралось человек восемьдесят. Командиром у нас был товарищ Пор[62]. Мы направились к Главному почтамту и увидели там товарища Бела Куна, который выглядел очень утомленным. Он сказал, что Главный почтамт надо захватить в несколько минут. Мы подошли к почтамту и соединились с отрядом, который вел товарищ Самуэли. И так нам удалось взять почтамт. Вот и сейчас вижу товарища Самуэли и слышу, как он кричит: «За мной!..» Мы взломали парадную дверь. А когда прочесали все здание, получили еще один приказ от товарища Бела Куна: занять Покровские казармы, так как они тоже в руках у меньшевиков. Во время боя за казармы мы захватили подразделение в двадцать семь человек, и товарищ Самуэли велел отвести их в Кремль. Потом мы передали этих пленных и пошли опять туда, где находился товарищ Бела Кун. И тут он увидел меня да как крикнет: «Хорват Махонький, вы живы?» — «А почему это вы спрашиваете, товарищ Бела Кун?» — «Я же сам видел, как вас подстрелили на перекрестке, и еще сказал товарищам: «Бедный Хорват Махонький…»
По окончании боя Дёрдь Новак вынес из Главного почтамта бутыль с чистым спиртом — должно быть, литров двадцать.
— Чистый спирт! — сказал он, просияв.
В этот момент подошел Бела Кун.
— Что это такое? — спросил он.
— Чистый спирт! — ответил Новак и встал перед бутылью, встревоженный участью спирта — ведь был введен строжайший сухой закон. — Чистый спирт, товарищ Кун… Я думаю, что сейчас, в виде исключения… ведь мы жизнь свою ставили на карту да и устали порядочно…
Бела Кун отодвинул Новака. Обеими руками высоко поднял тяжелую бутыль и уронил на землю.
Звякнуло стекло. Спирт, будто цепляясь за каждый камень, сердито растекался по лестнице.
Новак опустился на колени. Склонился над растекавшимся спиртом и сказал укоризненно:
— Товарищ Кун, что же вы наделали-то?..
— Встаньте! И ведите отряд!
Новак встал. Повернул голову к бульвару. Уголки его губ опустились.
— Слушаюсь, товарищ Кун!
Он козырнул, держа голову чуть выше, чем обычно, чтобы не видеть растекавшийся спирт.
«В это утро, — писал через сорок три года Хорват Махонький, — меньшевики распространили в Москве клеветническую листовку против товарища Куна, в которой, помимо всего прочего, говорилось и о том, что Бела Кун — немецкий шпион. Меня это не больно-то удивило, я ведь знал, что на товарища Куна злятся очень, так как он был организатором и руководителем всей этой операции по захвату почтамта».
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Тамаш Пюнкешти пришел на работу ровно в семь утра. Заточил резцы, сверла и запустил станок. Все это он, впрочем, мог бы проделать даже с закрытыми глазами, такая выработалась у него сноровка. Но он не закрывал глаза, а, напротив, все поглядывал в распахнутое окно, радуясь, что перед ним большой кусок летнего синего неба и даже не один — в цеху было много окон.
Тамаш Пюнкешти только что вышел из тюрьмы.
Поначалу в прокуратуре решили припаять ему несколько лет, потом передумали: «Отправим лучше на фронт. Авось да свернет себе где-нибудь шею — на Добердо или на Сент-Мишеле». Но в конце концов пришли к тому, что самое разумное будет выпустить его на волю. Нет нужды, чтобы он на фронте разлагал солдат (а в этом никто не сомневался), чтобы к нему возрастал тревожный интерес в Союзе металлистов, особенно сейчас, в эти напряженные времена.
Его выпустят. Устроят на работу и будут глядеть за ним в оба!
И вот после двух с половиной лет тюрьмы Тамаша Пюнкешти призвали в армию и отправили работать в ремонтный цех машиностроительного завода — МАВа.
Подручный литейщиков Лайош Тоот — смирный человек. Если его не трогать, никогда не станет бунтовать; сорок лет проработает на одном месте, ни с кем не повздорит — ни с рабочими, ни с хозяевами; аккуратно будет платить членские взносы: несколько раз в году сходит на собрание, сядет где-нибудь в сторонке и внимательно выслушает докладчика; объявят демонстрацию — пойдет, но после первого же окрика: «Разойдитесь!» — задумается: а может, и вправду лучше домой уйти? По вечерам читает «Непсаву» — от доски до доски, даже объявления. По воскресеньям ходит с семьей в парк. Раз в месяц сводит жену в кино… Так и живет. А когда помрет, у могилы его будет петь рабочий хор, и в «Непсаве» напишут, что он был честным рабочим и товарищи считали его порядочным человеком.
Так вот, этот самый Лайош Тоот явился в ремонтный цех вместе с Флорианом Прокшем (Флориан уже давно бросил сапожное ремесло), и оба они остановились у станка Пюнкешти.
62