Не будет больше для него — Пишта чуял это — ясных дней, когда он носился по улицам, играл, выбегал на площадь, в парк, — все это кончится навеки, а ведь ему всего лишь тринадцать лет. Вечерами он со щемящим сердцем будет ждать гудка, чтобы пойти домой. И теперь уже всегда будет так. «Не буду я больше клячей!» Здесь все клячи!
В толпе взрослых и детей, которые тоже нанимались на работу, он ощущал уже не только себя, но и тех, кто стоял рядом. На него впервые пахнуло, словно тихий, едва ощутимый ветерок, предчувствие, что таков удел многих подобных ему людей.
Но это не успокоило Пишту, напротив, он только пуще испугался. Ни радости, ни покоя не прибавилось и от мысли, что Пирошка работает тут же на заводе. Ведь завод такой огромный, что ему, быть может, никогда и не доведется встретить Пирошку. К тому же она надсмотрщица, а он, если не обманут, будет только посыльным. А может, и это неправда, этим хотели только заманить его! И Пиште захотелось спрятаться позади толпы безработных: авось да удастся, авось да не заметят, авось судьба сжалится над ним!
И как далеко уже теперь все: и воздушная гимнастика, и цирк, и директор, и лето! Столько раз уже обманывали его! И все за дурака считают: дескать, зачем он верит тому, что говорят? А что же делать-то? Не верить ничему? Как же жить тогда? Вот теперь он попал сюда, и все толкуют: «Радуйся!» Неужто большего счастья не может выпасть ему на долю? Пойти бы куда-нибудь учиться, пусть даже ремеслу, но в веселую мастерскую или в лавку, где будут обращаться с тобой как надо, где хоть что-нибудь останется от того, кого называют Пиштой Фицеком. Чтоб можно было хоть чуточку помечтать и во время работы напевать иногда и чтобы после работы оставалось немножко времени и сил; чтобы он мог хоть капельку поиграть, погулять, изредка в кино сходить; а перед вечером мог поглядеть на небо, когда заходит солнце и над домами летят алые облака; и ему тоже хочется лететь, он сам не знает куда, но только далеко-далеко, туда, где небо всегда так прекрасно и где всегда так тихо и никто не пугает его, а отец не обзывает идиотом, и в мастерской не запрягают в тележку, и в школе не стыдят, и в цирке не дразнят «дреккерлом» и не потешаются над ним. И почему они так поступают, что он сделал им плохого? Полететь бы туда, откуда эти алые облака так любовно смотрят на него!
Пишта задумывался: а какая же будет у него жизнь? Хорошая, плохая? Долгая или короткая? И бог его знает, что там такое, за этими облаками. А впрочем, ерунда все это! Главное, чтобы не расставаться с ребятами, рассказывать им, слушать их, собирать марки или что-нибудь другое, что будет принадлежать ему, только ему, потому что у него-то ведь нет ничего!
Он даже с братьями почти не будет видеться: пойдет из дому на завод, братья еще спят; вернется домой, они, они уже спят. И почему это так? Ведь он любит работать. Когда берется за что-нибудь, уходит в работу с головой, и у него все получается, он ничего не бросает недоделанным. На улице Луизы он не раз заходил в столярную мастерскую и смотрел, как строгают доски. Просил дать ему рубанок, и ему давали. И «ширк-шарк» — летела душистая стружка, и Пишта смеялся. Или внизу, в подвале обойщика, где кресла и диваны набивали упругим конским волосом да морской травой и вколачивали медные гвоздики в обивку, — и вот кресло и диван готовы, на них можно лечь, сесть, и они подбрасывают тебя кверху. Или у маляров, писавших вывески кистями, то густыми и длинными, что твои усы, то тонюсенькими, трепещущими, как реснички. Попал бы он хоть к этим веселым подмастерьям, которые звали его Пиштой, а когда он помогал им растирать краски, даже ласково — Питю; угощали его хлебом с салом, иногда и палинкой, которая драла ему горло, но он все-таки пил, чтобы не подумали, будто он маменькин сынок. Потом они пели вместе, и у него была одна мечта: никогда не возвращаться больше домой. Но сейчас, с тех пор как началась война, в этих мастерских людей — раз, два и обчелся. Остальные все в армию пошли. Жителям улицы Луизы, Магдолна и Мурани не нужны новые вывески, диваны и шкафы. Война! «Скажи, Пишта, ну к чему вся эта война? — беседовал Пишта сам с собой. — У тебя ведь и без войны забот хватало. Верно?» — «Угу!» — отвечал Пишта Пиште. «Говорят: «Молчи, Пишта! И даже жаловаться не смей!» Черт бы побрал этого короля!» — повторял Пишта отцовские слова. Он уже очень устал и решил: «Постою еще чуток, потом домой пойду. Скажу: «На работу меня не взяли». Пойду и лягу спать».
Время близилось к полудню. Толпа, стоявшая перед воротами, поредела. Одних повели на завод, другие разошлись, — завтра снова придут попытать счастья либо сюда, либо на другой завод. А Пишта все еще стоял. Дома ему строго-настрого наказали ждать: вызовут, дескать, непременно.
Выглянуло солнце. В его сиянье под зимними, нежно синевшими небесами заводские корпуса, окна и ворота казались еще более мрачными и неприветливыми. На улице таял снег. Благоуханье ветра, идущего с Дуная, и талого снега вступило в единоборство с запахами вареного мяса, лука, дыма и растительного масла, которые волнами так и неслись от консервного завода. Пишта задрал голову и принюхался, как собака на охоте: откуда какой запах идет? Часто раздувая ноздри, ловил он воздух, но когда набегал какой-нибудь приятный запах, он втягивал его глубоко-глубоко и даже улыбался. Когда же вонь, выдыхаемая заводом, отгоняла в сторону благоухания реки, полей и талого снега, Пишта жмурился, мотал головой и старался не дышать.
— Иштван Фицек! — послышалось из дверей проходной будки.
Какой-то человек с повязкой на руке («По-видимому, надсмотрщик», — подумал Пишта) держал в руке бумажку. По ней и прочел он имя.
Пишта вздрогнул. Отступил на шаг. Не ответил.
— Ишт-ва-ан Фи-цек! — послышалось опять, громче и энергичней, будто надзиратель в камере смертников выкликает приговоренного, который до последней минуты надеялся: авось, авось…
Невидимой петлей захлестнулся этот голос вокруг шеи Пишты и потащил его.
Пишта шевельнулся и, борясь с собой, молча, не отвечая обязательным «Есть!» или «Я здесь», поплелся к заводским воротам.
— Иштван Фицек? — спросил у подошедшего мальчика мужчина с бумажкой в руке.
— Я, — тихо и безутешно пробормотал мальчик.
Высоченный, громадный надсмотрщик оглядел с ног до головы тщедушного парнишку, пощупал мускулы, поставил перед собой, отступил на шаг, чтобы оценить его ноги, потом скорчил презрительную мину, подошел ближе, поднял его голову за подбородок. Казалось, он вот-вот дунет на него, как дуют покупательницы на курицу, желая удостовериться, достаточно ли жирна и упитанна приглянувшаяся птица; или раскроет ему рот, чтобы поглядеть на зубы, словно барышник на ярмарочной площади.
— Пошли! — сказал «надсмотрщик» и пропустил мальчика вперед, а сам, будто тюремщик, зашагал следом.
Пишта понял: возврата больше нет.
Они пришли на заводской двор.
Высоко уложенные, битком набитые ящики; через дощечки проглядывают консервные банки из белой жести; тут же пустые ящики, в беспорядке набросанные друг на друга; куски железа, шестерни с поломанными зубцами, мотки стальной проволоки. По асфальту двора проложены рельсы, стоят железные вагонетки. Кругом лужи. Снуют надсмотрщики с черно-желтыми повязками на рукавах; куда-то спешит толстый человек в грязном халате и с железным крюком — «командир» над крысами и уборными; возле высокой красной стены околачиваются скучающие пожарники; рабочие с красно-бело-зелеными повязками на рукаве что-то толкают, складывают, тащат или просто идут куда-то без всякой поклажи. Постороннему эта суета кажется бесцельной.
«А почему у надсмотрщиков австрийские повязки?» — мелькает в голове у Пишты.
Во дворе вразброс стоят здания. Из одного постоянно доносятся ворчание, какие-то грозные звуки, из другого слышится визг станков на нотах разной высоты. Сами ли станки визжат, или они схватили кого-нибудь и тот визжит?
Одно здание поодаль — молчаливое, мертвое. Сквозь зарешеченные окна видны высокие штабеля консервных банок. Два крайних здания поприличней на вид — это конторы. На линии третьего этажа они соединены друг с другом переходом. Под переходом тоннель. За тоннелем — пустырь. За пустырем — высокая насыпь. По насыпи проложены пути; на рельсах стоят товарные вагоны без паровоза; над вагонами и между вагонами видно небо.